Я вспыхнула. Слова, в устах любого другого нестерпимо банальные, у Амброуза прозвучали как простая констатация факта; вероятно, виной всему был хрипловатый голос.
– Вот и постарайся передать все это на бумаге, – сказал Амброуз.
Вернул мне карандаш и вдруг улыбнулся доверительно, широко. Сразу, словно нарисованные быстрой умелой рукой, проступили морщинки вокруг синих глаз.
– Нарисуй девушку, которую я в тебе разглядел, – добавил Амброуз.
Я не нашлась с ответом, только кивнула. До сих пор слышу его голос, так похожий на голос Кейт, – отрывистый, с дивной хрипотцой. «Нарисуй девушку, которую я в тебе разглядел». Тот эскиз у меня сохранился. На нем – девчонка, открытая миру; девчонка, которой нечего таить, кроме собственной ранимости. Одна беда: той девчонки, которую увидел Амброуз, в которую он поверил, больше нет на свете.
Может, ее никогда и не было.
Фрейя просыпается от моих шагов, хотя я крадусь на цыпочках. В комнате Люка (даже мысленно не могу назвать ее иначе) я пытаюсь убаюкать свою дочь. Тщетно. Приходится взять Фрейю в постель (в постель Люка). Кормлю лежа, опираюсь на локоть над маленьким компактным тельцем, столь хрупким, если противопоставить его моему весу.
Так мы и лежим – я и Фрейя. Смотрю на нее, жду, когда меня сморит сон; думаю об Амброузе… о Люке… о Кейт, которая живет совсем одна в разрушающемся доме, что мельничным жерновом повис у нее на шее. С завораживающей медлительностью дом погружается в дюны и тянет с собою упрямую Кейт, не желающую расстаться с этим бременем.
Дом поскрипывает на ветру, пошатывается. Переворачиваю подушку прохладной стороной кверху. Я должна бы думать об Оуэне – а думаю о прошлом, о долгих, томных летних днях, что мы проводили на мельнице. Мы пили, купались и хохотали; Амброуз все это зарисовывал, а Люк… Люк просто смотрел из-под своих тяжелых миндалевидных век.
Может, все потому, что я – в его комнате; но только ни разу за эти семнадцать лет воображение не рисовало мне Люка столь отчетливо. Призраки его личных вещей роятся надо мной, его простыни нежат мое тело, и я не могу отделаться от ощущения, будто сам Люк, во плоти, лежит рядом – такой теплый, такой долговязый, такой загорелый и растрепанный.
Наваждение до того реально, что в попытке его стряхнуть я не выдерживаю – поворачиваюсь, открываю глаза. Разумеется, мы с Фрейей здесь одни. Качаю головой.
До чего я докатилась? У меня, как и у Кейт, крыша едет, а расшатывают эту крышу призраки былого.
Но ведь была же одна давняя ночь, что я провела в этой постели!.. Голоса и прочие звуки преследуют меня, словно заело пластинку, словно она прокручивает все тот же трек.
Они все здесь: Люк, Амброуз, да и мы тоже – тонкорукие, гибкие девчонки, что смеялись без умолку до тех пор, пока дивное лето не завершилось катастрофой, заставив нас замереть в ужасе, а потом карабкаться дальше, применять ложь не ради забавы, а ради выживания.
В этом доме призраки нас прежних чуть ли не реальнее, чем три женщины, что спят этажом выше, этажом ниже, через стенку. Их присутствие осязаемо, и я вдруг понимаю, почему Кейт не в силах уехать.
Я почти сплю. Бессильно беру телефон – посмотреть, который час. Когда я возвращаю его на тумбочку, отсвет экрана падает на покоробившийся пол, и я что-то замечаю. В щели между половиц белеет, рябит строчками уголок бумажного листа. Что это? Письмо, написанное Люком и потерянное, а может, спрятанное?
Сердце колотится, я будто вторгаюсь на территорию Люка (впрочем, отчасти так и есть), тяну за уголок и достаю бумагу из пыли и паутины. Сплетения линий говорят о том, что это – рисунок. При свете экрана толком не разберешь, а лампу включать я не хочу, иначе Фрейя проснется. Крадусь к открытому окну. Шторы колышет морской бриз, луна почти полная. Поворачиваю листок в лунных лучах.
Это эскиз, написанный акварелью. Девичий портрет. Возможно, изображена Кейт. Автор, скорее всего, Амброуз. Наверняка сказать не могу, и вот почему: портрет весь исчеркан черной ручкой, линии жирные, на лице – даже двойные и тройные. В них – злоба, столь отчаянная, что местами острие стержня прорвало бумагу. Некто выколол нарисованные глаза девушки – в чем не было нужды, ведь лицо и без того практически полностью замазано. Явная попытка вычеркнуть эту девушку из жизни, стереть из памяти, уничтожить полностью.
С минуту стою у окна, на ветру, пытаюсь понять, чья это работа. Люка? Нет, исключено. Люк никогда бы так не поступил – он любил Кейт. Может, свой портрет испортила сама Кейт? Исключено и это. Впрочем, как ни странно, в акт вандализма со стороны Кейт мне легче поверить.
Тщетно пытаюсь разгадать тайну эскиза, пропитанного яростью, но вдруг в окно врывается ветер и выхватывает бумагу из моих пальцев. Попытки поймать листок безуспешны: он порхает над матовым мутным Ричем, ложится на водную гладь, быстро намокает и тонет.
Что бы ни означал этот рисунок с девичьим лицом – его больше нет. Меня потряхивает, несмотря на духоту ночи. Ложусь в постель и невольно думаю: пожалуй, и к лучшему, что рисунок канул в воду.
После дня и вечера, столь насыщенных эмоциями, я должна бы провалиться в сон без сновидений – нет же. Сначала мне не дает расслабиться исчерканный портрет, затем я все-таки засыпаю, однако сны мои мрачны и запутанны, как коридоры Солтен-Хауса. Я бреду по этим коридорам, поднимаюсь по винтовым лестницам, ищу комнаты, которых в Солтене никогда не было, и, разумеется, не нахожу их. Впереди меня идет Кейт, я слышу ее голос, но не могу за ней угнаться. «Сюда, – говорит Кейт, – мы почти пришли». Ей отвечает жалобный крик невидимой во сне Фатимы: «Опять врешь!..»
А потом раздается лай Верного, я улавливаю звуки шагов и приглушенное: «Тише, Верный, тише». Хлопает дверь – значит, Кейт вывела пса на прогулку.
И снова тихо. Настолько, насколько может быть тихо в старом, кишащем призраками доме, который из последних сил противостоит ветрам и приливам. В очередной раз я просыпаюсь от голосов, доносящихся снаружи, от громкого встревоженного шепота. Сажусь в постели, тру глаза. Что происходит? Утро. Солнце пробивается сквозь тонкую ткань занавесок, и моя Фрейя – словно в озерце света, ее ручки и ножки непроизвольно подрагивают. Она спит. Вдруг начинает хныкать, и я беру ее на руки, прикладываю к груди – но нашей идиллии мешают чужие голоса. Фрейя вскидывает головку, оглядывает комнату; кажется, больше всего ее смущает характер освещения. У нас в Лондоне летом, после полудня, свет ложится пыльными желтоватыми пластами. Здесь он ослепительно чист – до того, что больно глазам – и не знает ни минуты покоя. Блики от волн пляшут на потолке, на стенах – вся комната в движении.
И еще голоса… тихие, взволнованные голоса, оттеняемые по временам жалобным повизгиванием Верного.
Наконец я не выдерживаю. Заворачиваю Фрейю в одеяльце, набрасываю халат, босиком иду вниз по деревянной лестнице, осторожничая на изъеденных временем ступенях. Дверь, выходящая в сторону суши, распахнута, снаружи льется свет – но еще прежде, чем я преодолеваю последний лестничный виток, мне ясно: случилось что-то плохое. Так и есть: плиточный пол залит кровью.
Замираю на ступенях, стискиваю Фрейю, прижимаю к груди, словно такая близость способна унять болезненное сердцебиение. Фрейя пищит, и лишь тогда я соображаю: мои пальцы впились ей в пухлые ножки. Ослабление хватки требует усилий – это было инстинктивное движение, и приходится задействовать волю. Между тем я уже ступила на окровавленный пол.
Только теперь я вижу: это не просто пятна крови. Это следы от окровавленных собачьих лап. Собака у нас одна – Верный. Следы идут от входной двери, делают круг по комнате и удаляются из дому, словно Верного поспешно выгнали.
Голоса доносятся снаружи, со стороны суши. Влезаю в сандалии и выхожу, щурясь от солнца.
Кейт и Фатиму я вижу со спины; Верный сидит рядом с Кейт, тихонько, тоскливо подвывает. Накануне Верный разгуливал свободно – сейчас он в ошейнике, и тонкая рука Кейт сжимает короткий поводок.
– Что случилось, девочки?
Кейт с Фатимой оборачиваются. В следующее мгновение Кейт делает шаг в сторону, и моему взору предстает нечто доселе скрытое. Моя ладонь зажимает рот, я сглатываю, а когда вновь обретаю дар речи, голос у меня дрожит:
– Господи. Она что… мертвая?
Дело не в самом факте – мне и раньше доводилось видеть мертвые тела; дело в эффекте неожиданности, в несоответствии кровавого месива сине-золотому, восхитительному летнему утру. Шерсть влажная – наверное, ее промочил прилив; кровь медленно стекает в черные щели мостков, пропитывает глинистую отмель. Прилив успел отхлынуть, остались только лужицы, а крови достаточно, чтобы окрасить воду в цвет ржавчины.
Фатима мрачно кивает. Прежде чем покинуть стены дома, она не забыла надеть хиджаб и выглядит сейчас как женщина-врач тридцати с хвостиком лет – а не как вчерашняя девчонка-школьница.
– Мертвее не придумаешь, – говорит Фатима.
– Но… но почему… как?.. – мямлю я, не в силах спросить прямо: «Кто?»; между тем мой взгляд устремляется к Верному.
Морда у него вымазана кровью. Привлеченная запахом, на окровавленный собачий нос присаживается муха. Верный взвизгивает, мотает головой. Муха улетела; длинный розовый язык вывалился из пасти в попытке слизнуть липкую мерзость.
Хмурая Кейт пожимает плечами:
– Понятия не имею. Наверняка не мой Верный – он сам как ягненок, хотя… хотя чисто физически он мог бы… Да, он мог бы.
– Но как же?..
Прежде чем мой невнятный вопрос тает в воздухе, взгляд успевает метнуться от мостков к изгороди. Калитка открыта.
– Вот черт!
– То-то и оно. Если бы я только знала, никогда бы его не выпустила.
– Кейт, милая! Мне так жаль! Наверное, это Тея открыла…
– Ну-ка, ну-ка – что конкретно открыла Тея?
Оборачиваюсь на заспанный голос. Тея, взъерошенная, с неприкуренной сигаретой в пальцах, жмурится на пороге мельницы.
– Тея, я в том смысле, что… – осекаюсь, переступаю с ноги на ногу.
Я и правда не думала валить все на Тею – как бы ни прозвучало мое предположение.
Внезапно Тея видит кровь, израненную плоть, мокрую шерсть.
– Черт. Что случилось? При чем тут я?
– Кто-то оставил калитку открытой… – Голос у меня затравленный. – Я совсем не имела в виду, что…
– Неважно, кто не закрыл калитку, – резко обрывает Кейт. – Виновата я. Я должна была проверить все запоры, прежде чем выпускать Верного.
– Это что, твой пес сделал, да?
Тея, бледная, как полотно, пятится от трупа, от Верного, от его окровавленной морды.
– Господи боже.
– Мы не знаем, – коротко поясняет Кейт.
Вид у Фатимы перепуганный, и мысль ее мне ясна: если не пес это сделал – тогда кто?
– Пойдемте отсюда, – говорит Кейт.
От ее резкого поворота с кишок, вываленных на мостки, срывается стая мух – чтобы через мгновение вернуться к пиршеству.
– Пойдемте в дом, – продолжает Кейт. – Надо обзвонить фермеров – может, кто овцы недосчитался. Черт. Только этого нам не хватало.
Пояснения мне не нужны. Дело не только в овце, не только в том, что созерцать растерзанный овечий труп втройне тяжелее с похмелья. Дело в зловонии, которое пропитало воздух. В крови, которая отравила морскую воду, сделала ее мерзкой, враждебной для нас. Сама смерть взяла курс на мельницу.
Фермера, недосчитавшегося овцы, Кейт находит лишь с четвертого или пятого звонка. Затем ждет. Она цедит кофе, старается абстрагироваться от мушиного жужжания над трупом – жужжания, которое слышно даже через закрытую дверь. Тея отправилась досыпать, мы с Фатимой заняты Фрейей – поджарили для нее тост. Фрейя, конечно, его не ест – только делает вид.
Кейт меряет шагами комнату; мечется, словно тигрица в клетке, подходит то к окну, выходящему на Рич, то к подножию лестницы; без конца, до мельтешения в глазах, повторяет маршрут. Она курит самокрутку – дрожь пальцев, а значит, и весь настрой, заметны лишь по вибрациям этой самокрутки в тонких пальцах.
Внезапно Кейт дергает головой, и вместо тигрицы я вижу собаку – чуткую, настороженную собаку. Мгновением позже звук, от которого Кейт так встрепенулась, доходит и до меня. Это – шорох автомобильных шин. Кейт выскакивает из дому, закрывает за собой дверь. Снаружи рокочет чужой недовольный голос, полушепотом извиняется бедная Кейт.
– Простите, пожалуйста. Мне так неловко… Что? В полицию?..
Фатима не выдерживает:
– Как думаешь, Айса, нам выйти?
– Даже не знаю… – Мои пальцы теребят оборку халата. – Этот фермер… он вроде не очень зол. Может, Кейт сама разберется?
Фатима держит Фрейю на руках. Подхожу к окну. Кейт с фермером нависли над мертвой овцой. Фермер и впрямь не столько рассержен, сколько опечален. Кейт кладет ему руку на плечо – жест утешительный, не объятие, нет – но что-то близкое к объятию. Впрочем, Кейт сразу отдергивает руку. Слов фермера не разобрать. Вдвоем они берут злосчастную овцу за ноги, тащат по мосткам и бесцеремонно забрасывают в кузов фермерского пикапа.
– Сейчас принесу деньги, – произносит Кейт.
Фермер закрепляет задний борт. Кейт поворачивается к дому, в пальцах у нее на миг мелькает нечто маленькое, окровавленное – мелькает и исчезает в кармане.
Отшатываюсь от окна. Успеваю прежде, чем открывается дверь; прежде, чем, встряхивая головой, словно стараясь отделаться от дурного впечатления, входит Кейт.
– Все в порядке? – спрашиваю я.
– Не знаю. Вроде того.
Кейт моет окровавленные руки, затем делает шаг к комоду, где лежит кошелек. Открывает отделение для купюр, заглядывает. Выдыхает:
– Вот черт!
– Наличные нужны? – поспешно спрашивает Фатима.
Поднимается, передает мне Фрейю.
– Подожди, сейчас принесу. Моя сумка в спальне.
– Я тоже участвую. Сколько нужно?
Хорошо, что и я могу помочь Кейт.
– Сотни две, – вполне спокойно отвечает Кейт. – Овца, конечно, столько не стоит, но хозяин вправе вызвать полицию, а мне это не нужно.
На лестнице появляется Фатима с сумочкой.
– Вот, у меня есть сто пятьдесят. Еще на Гемптон-Ли, когда заправлялась, вспомнила, что в Солтене банкомат днем с огнем не сыщешь, и сняла с карты немного нала.
– Нет, половина – с меня.
Одной рукой удерживая на плече Фрейю, достаю из сумки, которую оставила болтаться на лестничной подпорке, тугой кошелек.
– У меня достаточно денег, Кейт. Возьми, пожалуйста.
Достаю пять хрустящих двадцаток, причем Фрейя, развеселившись, пытается ухватить каждую из них. Фатима добавляет сотенную купюру. От Кейт нам достается короткая, печальная улыбка.
– Спасибо, девочки. Я отдам, как только мы до Солтена доберемся, – на почте есть банкомат.
– Не надо отдавать, – возражает Фатима.
Но Кейт уже закрыла за собой дверь, ее голос доносится от пикапа. Фермер что-то бурчит, забирая деньги. Затем слышится шорох шин. Пикап удаляется, увозит с мельницы растерзанную овцу.
Кейт возвращается бледная, но с выражением облегчения на лице.
– Слава богу. Теперь едва ли он в полицию станет звонить.
– Но ты ведь не на Верного думаешь? – уточняет Фатима.
Кейт молча подходит к раковине, снова моет руки.
– У тебя кровь на рукаве, Кейт, – говорю я.
– И правда. – Кейт оглядывает свою одежду. – Откуда только в этой старой овце столько кровищи?
Улыбается она криво – понятно, о чем вспомнила. О мисс Винчельси, о пьесе «Макбет», в которой так и не сыграла. Кейт передергивает плечами, сбрасывает жакет прямо на пол, подставляет под кран ведро.
– Помочь? – спрашивает Фатима.
Кейт отрицательно качает головой:
– Нет, не надо. Пойду ополосну мостки, а потом приму ванну. Я такая грязная, просто ужас.
Еще бы. Даже у меня ощущение, будто я пропиталась запахом свежей крови, а ведь не я, а Кейт помогала фермеру тащить мертвую овцу.
От стука закрываемой двери я вздрагиваю. Слышно, как Кейт разом выплескивает воду из ведра на мостки, как метет веником по доскам.
Укладываю Фрейю в коляску.
– Как думаешь, Айса, это пес овцу загрыз?
Фатима говорит шепотом. Пожимаю плечами. Одновременно смотрим на Верного, пристроившегося на коврике возле холодной печи. Вид у него несчастный и пристыженный, в глазах тоска. Под нашими взглядами Верный вздрагивает, вновь принимается облизывать морду розовым языком, недоуменно поскуливает. Чует: что-то не так.
– Трудно сказать, – отзываюсь я.
Одно ясно: я никогда не оставлю Фрейю наедине с этим псом.
Жакет Кейт так и валяется на полу. Меня охватывает внезапное желание помочь, хотя бы в мелочи.
– Слушай, Фати, не знаешь, есть у Кейт стиральная машина?
Фатима озирается по сторонам.
– Неа. Помнишь, в Солтен-Хаусе она всегда сдавала одежду в общую стирку? Кстати, и Амброуз стирал свои вещи сам, прямо в раковине. А что?
– Да вот, хотела постирать жакет. Наверное, лучше сначала его замочить?
– Ага, замочи, только в холодной воде. Тогда кровь быстрее отойдет.
Поскольку стиральной машины нигде не видно, я затыкаю раковину пробкой, пускаю холодную воду, поднимаю с пола жакет. Разумеется, перед замачиванием нужно проверить карманы – что я и делаю. Лишь когда мои пальцы нащупывают нечто мягкое, склизкое, я вспоминаю о предмете, который Кейт столь торопливо сунула в карман там, на мостках.
Предмет – бесформенный комок – оказывается в моих пальцах. Невольно вскрикиваю от отвращения и спешу сунуть руку под кран. Комок, подобно лепестку, разворачивается в холодной воде, скользит на дно раковины.
Не знаю, чего я ожидала – но только не этого. В моих руках – записка, розовый от крови клочок бумаги с оборванными краями, с расплывшимся, но все еще читабельным текстом. Вот что нацарапано шариковой ручкой:
Может, и ее в Рич кинешь, а?
Чувство, меня охватившее, совершенно ново. Это паника – полная, абсолютная. С минуту я стою словно каменная, не в силах не только говорить, но даже дышать. Кровавая вода омывает мои пальцы, сердце бьется о ребра, щеки краснеют от раскаяния и страха.
Кто-то что-то выведал. Кому-то что-то известно.
Мой взгляд обращается к Фатиме – та уткнулась в мобильник, вероятно, пишет сообщение Али. Открываю рот, но по велению внутреннего голоса тотчас закрываю. Пальцы без моего ведома, сами собой, терзают, рвут бумажный комок, впиваются ногтями в ладони, и скоро с запиской покончено, ни единого слова не уцелело. Свободной рукой выдергиваю из раковины пробку, и розовая вода устремляется в сточное отверстие вместе с запиской. Я включаю кран и смываю в канализацию все следы, все обрывки, все волоконца, способные послужить уликами против нас.
И вот их нет, словно никогда и не было.
Мне просто необходимо выйти на воздух.
Кейт все еще в ванной, Тея спит, Фатима включила ноутбук и проверяет почту; ее силуэт отчетливо выделяется на фоне окна.
Фрейя сидит на полу. Пытаюсь играть с ней – тихонько, чтобы не мешать Фатиме. Раскрыла любимую тактильную книжку дочки, читаю полушепотом. Дети в книжке затеяли прятки. Но я то и дело забываю перевернуть страницу, и Фрейя хлопает по ней ладошкой, возмущается: мол, что же ты, мама?
– А где у нас малыш? – шепчу я, однако подпустить в тон загадочности не получается – может, потому, что Верный все так же лежит на своем коврике, облизывает морду длинным языком. У меня только одно на уме: схватить дочь и унести ее из этого дома.
Снаружи доносится стрекотанье кузнечиков, а из головы не идут овечьи кишки на мостках. Открываю в книжке очередное окошечко, в котором застыла нарисованная детская мордашка, – и вижу нечто страшное. Прямо за чудесной, восхитительной, самой сладкой в мире ножкой Фрейи таится острая щепка, отколовшаяся от половицы.
Место, где я когда-то с таким наслаждением полуночничала, теперь полно угроз.
Резко встаю, хватаю Фрейю, которая от неожиданности икает. Книжка из ее ручонок падает на пол.
– Фати, я пойду прогуляюсь.
Фатима отвлекается от ноутбука:
– Ага, иди. Куда направишься?
– Еще не решила. Может, в деревню.
– До нее же почти четыре мили!
Подавляю внезапное раздражение. Мне и без Фатимы отлично известно, сколько миль до Солтена. Я тоже не раз преодолевала это расстояние.
– Ничего, мне полезно пройтись, – говорю я спокойно. – Обувь подходящая, коляска прочная. Обратно на такси можно вернуться.
– Ну, раз ты уверена… Приятной прогулки, Айса.
– Спасибо, мамуля.
В этой фразе прорывается мое раздражение. Фатима выдавливает улыбку.
– Что, и правда так получилось? Прости. Честное слово, не стану напоминать тебе про пальто и про пи-пи на дорожку.
Прыскаю смехом. Принимаюсь устраивать Фрейю в коляске. Фатиме всегда удавалось рассмешить меня, а можно ли сердиться, когда смешно?
– Насчет пи-пи совет совсем нелишний, Фати, – соглашаюсь я, обуваясь. – Мышцы тазового дна уже не те, что раньше.
– Кому-кому, а мне можешь не рассказывать, – рассеянно отзывается Фатима, щелкая по клавиатуре. – Доктор Кегель[4] в помощь. Сжимайся!
Снова смеюсь. Выглядываю в окно. Солнце шлифует воды Рича, над дюнами поблескивает марево. Не забыть намазать Фрейю защитным кремом. Куда я его дела?
– Он в пакете с умывальными принадлежностями, – произносит Фатима – не очень внятно, ведь между зубов она держит карандаш.
Вздрагиваю.
– Что ты сказала?
– Услышала, как ты бормочешь «Где защитный крем?». Увидела, как роешься в детской сумке. Вспомнила, что натыкалась на тюбик в ванной.
Боже, неужели я крем вслух упомянула? Точно крыша едет. Расслабилась в отпуске по уходу за ребенком, начала сама с собой разговаривать, озвучивать свои мысли, привыкнув, что дома никого нет. Становится не по себе. Что еще я выболтала?
– Спасибо, Фати. Будь добра, пригляди минутку за Фрейей, пока я в ванную сбегаю.
Фатима кивает. Спешу в ванную, топая по ступеням.
Дверь заперта изнутри. Лишь дернув за ручку, вспоминаю: Кейт все еще моется.
– Кто там?
Голос приглушен дверью, но усилен эхом.
– Извини, Кейт, мне нужен защитный крем для Фрейи. Можешь передать?
– Сейчас открою, сама возьмешь.
Слышится плеск воды. Щелкает задвижка. Кейт опускается обратно в ванну.
– Заходи, Айса.
Приоткрываю дверь, однако осторожничаю напрасно. Кейт успела скрыться в мыльной пене, видна только голова с небрежным пучком волос да длинная, стройная шея.
– Извини за вторжение. Я быстро.
– Валяй.
Кейт поднимает из пены ногу и берется за бритвенный станок.
– Зря я вообще заперлась. Ничего принципиально нового ты все равно здесь не увидишь. Гулять пойдешь, да?
– Да. Может, в Солтен наведаюсь. Пока не знаю.
– В Солтен? Тогда возьми мою кредитку, сними пару сотен, чтобы я вам с Фатимой долг отдала.
Я давно отыскала крем и вот стою, верчу крышечку.
– Кейт, послушай… я… мы с Фатимой… мы вовсе не потому… в смысле, не надо…
Господи, до чего же неловко. Кейт всегда была такой щепетильной. Что, если она обидится? Как сказать, что в таких обстоятельствах – с поломанной машиной, с домом, который медленно поглощает море, – ей нельзя разбрасываться сотенными купюрами, а мы с Фатимой не обеднеем?
Старательно подбираю слова – и вдруг в сознании происходит вспышка. Так случается, когда шаришь в сумке и натыкаешься пальцем на булавочное острие. Булавка болтается на дне бог знает с каких времен, укол подобен щелчку, который включает память. Иными словами, я вдруг вижу окровавленный бумажный комок.
Может, и ее в Рич кинешь, а?
К горлу подступает тошнота.
– Кейт, – вымучиваю я, – что на самом деле произошло? Что случилось с твоей собакой?
Лицо у Кейт становится непроницаемым – будто кто-то опустил плотную штору.
– Надо было мне самой калитку проверить. Я сама виновата.
Она лжет, и я это знаю. Потому что Кейт окаменела – как всегда в таких ситуациях. Мы клялись не лгать друг другу. Вот она, Кейт, – в мыльной пене, как в облаке, с плотно сжатыми губами – тонкими, нервными, удерживающими правду. Что означала записка, уничтоженная мной?
Кейт отлично понимает: я ей не верю, и сейчас заявлю об этом – но не решаюсь. Если Кейт лжет, то, наверное, не без причины.
– Понятно, – выдавливаю я.
Я струсила, не уличила Кейт и упустила момент.
– Кредитка в кошельке! – кричит Кейт мне вслед. – Пин-код восемь-четыре-три-один.
Я бегу вниз по лестнице, к Фатиме, к спящей Фрейе; я даже не пытаюсь запомнить пин-код. Потому что не намерена брать ни кредитку Кейт, ни ее деньги.
Толкая перед собой коляску, буксующую в песке, краем глаза наблюдая, как блестит на солнце Рич, удаляясь с каждым шагом от мельницы, я успокаиваюсь. Мне даже почти весело.
День тихий, безветренный; прилив несет чаек, что покачиваются на волнах. Кулики со вниманием изучают глинистое дно. То один, то другой дергает головкой и тюкает клювом, извлекая из глины зазевавшегося червяка или жука.
Солнце печет сзади, и я поднимаю козырек коляски, а защитным кремом, который только что любовно наносила на пухлые ручки и ножки Фрейи, мажу себе шею.
Ноздри до сих пор чувствуют запах крови; кажется, чтобы отделаться от него, нужно дышать морским воздухом – дышать долго и интенсивно. Неужели овцу убил Верный? Попробуй разберись. Вновь передо мной растерзанная овечья тушка и скулящий пес. Чем были нанесены раны – собачьими челюстями или ножом? Не знаю.
Ясно только одно: Верный не мог написать записку. Кто же ее написал?.. Под жаркими солнечными лучами становится зябко; чья-то злоба, словно лютый холод, пробирает меня до костей. Внезапный импульс – выхватить из коляски, прижать к груди моего ребенка – почти непреодолим. Вот бы Фрейя вернулась в мою утробу, где была бы ограждена от паутины тайн и лжи, что налипает на меня, затягивая в прошлое, к давней ошибке, путь от которой был так долог и так труден, а иллюзия его преодоления – так желанна!
Семнадцать лет мы хранили тайну, пытались, каждая на свой лад, убежать – и вот поняли, что нам это не удалось. Пожалуй, я с самого начала знала: все напрасно.
Проселок упирается в развилку: одна дорога ведет к вокзалу, другая – к мосту, за которым расположена деревня Солтен. Ступаю на мост, медлю, покачивая коляску, обозреваю окрестности, столь хорошо мне знакомые. Местность совершенно плоская, и с моста, как со смотровой площадки, открывается неплохой обзор. Прямо передо мной, на фоне блестящих вод Рича, чернеет мельница – расстояние сделало ее миниатюрной, почти игрушечной. Слева, на другом берегу реки, виднеются коттеджи – ими словно утыканы узкие солтенские улочки.
Справа, далеко-далеко, за деревьями, маячит что-то белое; древесные кроны не скрывают фигурной крыши, которая почти сливается с маревом на выцветшем горизонте. Это – Солтен-Хаус.
Отсюда, с моста, невозможно разглядеть нашу заветную тропу. Ту самую, через марши; ту, по которой мы, злостные нарушительницы солтенской дисциплины, регулярно сбегали по ночам. Наверное, тропа давно заросла. Странно другое: сейчас наши вылазки представляются мне верхом безрассудства. Вспоминаю первую из них. Был промозглый октябрьский вечер, стемнело, когда мы вчетвером выбрались через окно на пожарную лестницу. Фонарики мы держали в зубах, сапоги – в руках; шли босиком, чтобы не грохотать рифлеными подошвами по железным ступенькам. Спустившись на землю, мы обулись. (Кейт предупредила: «Учтите – нужны резиновые сапоги; не кроссовки, не ботинки. Хоть лето было и засушливое, а на маршах все равно топко».) И вот мы, подобающим образом экипированные, пустились в путь. Мы бежали, сдавленно хихикая; мы почти не чувствовали земли. В голос начали смеяться, лишь когда миновали хоккейную площадку. Теперь никто не мог нас услышать. Этот участок пути был самым опасным – и чем ближе к весне, тем опаснее он становился. Дни удлинялись, светлые сумерки зависали за школьными стенами, темнота наступала очень не скоро после отбоя. Начиная с Пасхи, любая учительница, которой взбрело бы в голову выглянуть в окно, могла увидеть, как наша четверка преодолевает выбритое газонокосилкой поле: длинноногая Тея вышагивает, как журавль, Кейт почти не отстает от нее, мы с маленькой Фатимой пыхтим в хвосте.
Но в тот первый вечер темнота была непроницаемой, и мы безо всякого риска добрались до низкорослых кустарников и чахлых деревьев, за которыми и начинались марши. Теперь можно было смеяться сколько влезет; теперь можно было погасить фонарики.
Вела нас Кейт. Безошибочно находила тропу в темном лабиринте каналов и канавок с солончаковой водицей, бликовавшей в лунном свете.
Мы перелезали через изгороди, перепрыгивали канавы – мы во всем слушались Кейт. А она выдавала инструкции скороговоркой, чуть обернувшись: «Здесь осторожнее – слева настоящее болото… Придется лезть через забор – если открыть ворота, их потом не запрешь, и овцы сбегут… Видите травянистый холмик? Ну, я же на нем стою! Глаза напрягите! Сюда прыгайте, здесь самая надежная почва».
Кейт привыкла к маршам – бегала по ним еще совсем крошкой. Да, она не знала названий цветов, через раз не могла идентифицировать вспугнутую нами птицу – зато отлично обследовала все западни, уготованные маршами. Каждый холмик, каждый участок топи, ручей, канава и надежный островок были ею изучены. В полной темноте Кейт умудрилась провести нас через этот лабиринт овечьих троп, трясин и речных рукавов, не ошибившись, не дав нам ни испугаться, ни зачерпнуть сапогами солоноватой воды. Наконец, преодолев очередную изгородь, мы замерли: перед нами лежал Рич, великолепный, бесподобный под луной, а в отдалении, на дюне, маячила мельница с единственным освещенным окошком.
– Значит, твой папа дома? – спросила Тея.
Кейт покачала головой:
– Нет. Он, наверное, в деревне завис. Ты про свет? Так это Люк включил – больше некому.
Люк? Вот когда я впервые услышала его имя. Задумалась – кто бы это мог быть? Дядюшка Кейт? Или брат? Вроде Кейт говорила, что она у отца единственная. Но мы с заинтригованной Фатимой успели только переглянуться – Кейт ринулась вперед, быстро достигла дорожки, ведущей к крыльцу. На сей раз она не оглядывалась, не проверяла, успеваем ли мы за ней – потому что почва под нашими ногами была надежная, твердая. Мы шли или, точнее, почти бежали по утрамбованному песку. На пороге Кейт помедлила, подождала Фатиму, нашу неизменную замыкающую, и наконец открыла дверь, не дав Фатиме толком отдышаться.
– Ну, девочки, добро пожаловать домой.
Так я впервые вступила под своды мельницы.
Интересно, что с того вечера и по сей день мельница почти не изменилась. Правда, тогдашняя коллекция картин и рисунков несколько отличалась от нынешней, да и весь дом казался крепче, устойчивее, опрятнее – но прежними остались и деревянная винтовая лестница, и мансардные окна, из которых льется на воды Рича золотистый, теплый свет.
В печи пылал огонь, и, едва Кейт открыла дверь, меня обдало волной тепла, запахами горящей древесины, скипидара, масляных красок и морской воды.
Дом не был пуст. Кто-то устроился в кресле-качалке перед огнем с книгой; на наши шаги этот кто-то удивленно оглянулся.
Я увидела мальчика наших лет (позже я узнала, что он пятью месяцами моложе меня и, следовательно, всего на год старше моего брата). Но какой контраст этот юноша составлял с Уиллом – румяным, белокожим, белокурым – этаким сдобным пончиком! Этот юноша был долговяз и смугл, стрижка у него была неаккуратная, будто он сам орудовал ножницами, корнал, как придется, свои темные волосы. Еще он сутулился, что свойственно людям высокого роста, которым приходится жить в домах с низкими притолоками.