– Эшли, любимая, – впервые сказанное, это слово будто вдруг сделало меня взрослым, – Эшли вернись, – шептал я.
На следующий день родители уехали на похороны. Вернулись они поздно вечером и пока они раздевались в прихожей, я, спрятавшись под лестницей, вслушивался в их разговор.
– Мерзавец, – сказала мама уже совсем спокойно. – Она его так любила, а он даже не был на похоронах.
«Я мерзавец, думал я, – почему я не сказал Эшли, что люблю ее, даже не поцеловал в ответ. Она умерла из-за меня, а я даже не был на похоронах». От ужаса своей вины и от этого вдруг приросшего ко мне слова, ноги у меня подкосились, и я шлепнулся на пол, ударившись головой об угол лестничной доски.
– Что это? – спросила мама, и отец снова взял только что отставленную трость и направился к лестнице.
«Сейчас он увидит меня и станет бить своей тростью пока не убьет, – думал я, – он убьет мерзавца». Я почувствовал, что в уши мне затекают слезы, а из носа льет что-то горячее и липкое. Я вжал голову в плечи и смотрел на огромную нависшую надо мной фигуру.
Отец увидел меня и в ужасе отступил. Я весь трясся, а рубашка было запачкана кровью. Он отбросил трость и поднял меня на руки.
– О, черт! Скорее! – крикнул он матери, – посмотри, что с ним! Мама бросилась ко мне, стала трясти меня и спрашивать, что со мной случилось, но все мое тело было сведено судорогой, я не мог ни распрямиться, ни расслабиться, и только кричал:
«Я не хотел, чтобы она умерла!»
«Я не хотел, чтобы она умерла!»
«Я не хотел, чтобы она умерла!»
Я повторял и повторял это и не мог остановиться.
Меня уложили в постель и после того как отец заставил меня выпить что-то горькое, я уснул, все еще всхлипывая и чувствуя, как тройные вздохи разрывают мне легкие.
После смерти Эшли родители обращались со мной как-то преувеличенно ласково, и мне казалось, что, когда кто-то из них понижает голос, чтобы не быть услышанным нами, детьми, они говорят обо мне, я был почти уверен, что они ненавидят меня. Никто не говорил со мной о произошедшем, и я чувствовал себя отверженным, изгоем, которому не место среди людей, которого терпят только из чувства долга. Из-за этого мне не хотелось лишний раз заговаривать ни с родителями, ни с кем-либо вообще, из тех, кто жил или появлялся в нашем доме. По завещанию Эшли мне досталась вся ее библиотека. Я принялся читать. Книги Эшли стали моим тайным миром, моим укрытием, единственным прибежищем, где я чувствовал себя в безопасности, где я был оправдан и где мои мысли находили отклик. Я читал взрослые романы и стихи, в которых многого не понимал, но эта сказка взрослой жизни, так не похожая на цветную аппликацию детских книжонок, приводила меня в восторг. У Эшли было много словарей, я читал и их. Словари представлялись солидными дядьками, каждый со своими чертами внешности и характера, и эти дядьки, чопорные, строгие, но неизменно добрые, спокойно и терпеливо рассказывали обо всем.
«Кто-то должен кому-то открыть удивительный мир.
Кто-то должен кого-то однажды из рая изгнать»
И изгнанный из рая я зарывался в книги. Я играл с ними как раньше с игрушками, я прятал лицо под шуршащие страницы, я выстраивал их как солдат, я обнимал их как любимых людей. Видя это, отец хотел унести книги в библиотеку, сказав, что для меня они пока не подходят, но я так умолял оставить мне мое богатство, что в конце концов он согласился. Однажды в книге рассказов Томаса Манна я нашел черновик письма. Я сразу узнал почерк Эшли. Мне попадались в книгах листки, исписанные ее рукой – заметки, цитаты, наброски стихов… Это было письмо какому-то Полю. Объяснение в любви… Наконец, мне все стало ясно: Эшли любила не меня, конечно же, а некоего Поля! Я разорвал письмо – я сам не ожидал от себя такого, – расшвырял книги по комнате и пиная их ногами кричал «мне от тебя ничего не нужно!» Хорошо, что меня никто в доме не услышал. Вскоре злость моя улеглась, на меня навалилась усталость, подступили слезы. Я завыл, словно только что кто-то умер у меня на глазах… Я достал фотографию Эшли и стал просить у нее прощения.
Внимательно присмотревшись к родителям, я понял, что все мои подозрения беспочвенны, что они заняты своими делами и не обращают на меня внимания, мой странный угар от чтения прошел, и я стал жить как прежде, но воспоминания оставались одним из моих любимых занятий – я уходил гулять туда, где мы бродили с ней, я перебирал в уме мелкие подробности нашего знакомства, я читал и перечитывал книги и те листки, на которых ее рука вывела малоразборчивые строки. Нашел я как-то и фотографию Поля. И побыстрее закопал ее между книг.
Когда мне было четырнадцать, от нас ушел отец. В доме как будто что-то сломалось. Мама вела себя так, словно она тяжело больна – все время лежала и вечно была обижена на всех. В эти дни я впервые по-настоящему осознал, что кому-то может быть хуже и больнее, чем мне. Мой брат, семилетний ребенок, был совершенно забыт и заброшен, хотя сейчас я понимаю, что он переживал, наверное, больше, чем кто-либо из нас. Он не плакал, а только смотрел на нас своими печальными глазами и молчал. Никто особо не обращал на него внимания, и я в том числе, пока однажды его боль не выскочила наружу как чертик из коробки. Это было после обеда, я уже закончил есть и собирался уйти к себе, а он еще ковырялся в тарелке, вдруг я заметил, что он побледнел, а губы у него стали почти серые. Он молчал, пока мог, а потом прижал ладошки к груди и как-то странно замычал, не разжимая зубов. Я перепугался, схватил его и поволок к дивану, уложив его, я пытался добиться, что с ним, но он и сам не мог понять. Сказал только, что у него болит в груди и что он, наверное, скоро умрет. Вид у него был такой, что я готов был с ним согласиться.
Я побежал в комнату матери. Она как обычно в те дни лежала и смотрела в пустоту. Я сбивчиво рассказал ей, что происходит, но она, казалось, не находила в моих словах повода для беспокойства. Тогда я закричал в гневе, пытаясь переорать глушившие меня слезы:
– Он умрет! Он весь белый! Он умрет!
Она побежала к брату. Вызвали врача. Тот сказал, что это приступ невралгии и посоветовал создать ребенку спокойную атмосферу в семье. В моем понимании любой диагноз кроме простуды и ячменя был тяжелой болезнью. Я удивился, когда через час он чувствовал себя уже хорошо. Но с тех пор у него иногда повторялись подобные приступы боли, даже по ночам, и тогда поднявшись утром, он был тихим и вялым. Мама пичкала его лекарствами и не пускала гулять, но ее заботы хватало ненадолго.
Однажды ночью я услышал какие-то звуки из его комнаты. Он катался по кровати, слезы текли у него по щекам, но он молчал. Я принес лекарство, и чтобы помочь ему дождаться, пока оно подействует, улегся рядом и начал рассказывать. Почему-то я пересказывал ему «Буденброков», со всеми запомнившимися подробностями – истерическим сватовством и хрустящими булками, молодым пылом и неумолимостью семейного блага, он слушал меня так, как я сам когда-то слушал Эшли, и я не мог отделаться от ощущения, что она сидит рядом с кроватью, на которой мы лежали, и улыбается. С тех пор по ночам мы часто ходили в гости друг к другу, я рассказывал брату разные истории из книг, а он немногословно передавал мне тайны своей мальчишеской жизни, в которой были, как мне казалось, одни дальние странствия и эпические сражения. Он вообще был бесстрашным путешественником и поведал мне много интересного о таких темных углах нашей округи, о которых я и не подозревал, или куда побаивался лезть. Иногда мы расходились и гоготали или спорили в голос, и тогда мы не слышали, как проходила по коридору мать, и приоткрыв дверь страшным шепотом кричала: «Быстро спать!», «Вы издеваетесь надо мной?» и иногда даже «Я убью вас, мальчики!». Нам было жаль, что мама так расстраивается и злится, но никой вины за свои ночные беседы мы не чувствовали, наоборот, словно подпитываясь друг от друга, словно сплетая в горячем шепоте свои души, мы становились сильнее и спокойнее.