Первая авторская серия прозы Романа Сенчина «Современный разночинец» – это попытка представить известного автора и общественного деятеля в ярком концептуальном ключе. Прославившись на всю Россию и часть Европы романом «Елтышевы» – о суровой действительности современной деревни, – Сенчин часто воспринимается исключительно как певец русской провинции, а между тем его перу принадлежит целая галерея современных образов, главным из которых стал образ современного разночинца. Кто таков этот разночинец? Человек, который сделал себя сам, – презрев сословные ограничения, не поддаваясь мнению большинства, нарушая рамки банального. Он – обыкновенный человек с необыкновенной волей к жизни, которой может позавидовать даже Робинзон Крузо!
Алена вспоминает обо мне раз в два-три года и просит провести с нею день. Ей, наверное, становится слишком хреново, и она набирает номер моего телефона. Мы учились в одном классе все десять лет, когда-то полудетски дружили, я носил ее сумку, пробовали целоваться, и туман этой близости не дает нам окончательно забыть друг о друге и теперь, когда у нас совсем разные жизни. Да нет, какие они разные… Цепь одинаково мертвых дней. И, чтобы почувствовать, что время идет, мы встречаемся и один день проводим вместе.
Это любопытно, когда девушку видишь изредка – ты ее знаешь и помнишь с семи лет, – и постепенно она превращается в старуху. Нет, даже не постепенно, когда встречаешься с ней раз в два года, а скачками. Бах! – вот она еще чуть свежая, пытается следить за собой, нравиться, она бодрится; бах! – и вот ее словно пришибли; бах! – это никому не нужная развалина, одутловатая, обвисшая, с опаленными спичкой усишками. Еще через несколько подобных столкновений она действительно будет старухой.
Да, в восьмом классе я оказался для нее слишком юным, я не был готов удовлетворять появившиеся у нее потребности, и она меня оставила. Она стала дружить с парнем из десятого класса, а потом, после аборта, ее имели все, кто прикладывал мало-мальские усилия. Она что-то искала в каждом парне, но не находила, а может, и находила, но им было на это плевать. Одни уходили, появлялись другие. Я же ее никогда по-настоящему не хотел; когда мне исполнилось шестнадцать, у меня появились четырнадцатилетние, которые тоже что-то искали. А с Аленой мы общаемся теперь как два старых школьных товарища; спокойно, с грустинкой. Нам, вообще-то, не очень-то много лет, но кажется, что слишком много – слишком долго и однообразно все это тянется.
Говорят, полезно время от времени путешествовать, менять квартиры, это разбавляет жизнь, освобождает от хлама и пыли. Я же всегда помню двухкомнатную нору, сырую, прогнившую, в доме, спрятанном от улицы трущобными джунглями. Чтобы выбраться на нашу Четырнадцатую линию, нужно пять минут скорым шагом идти через арки и заваленные помойками дворики. На кухне у нас стоит ванна, а потолки черные, потому что никому никогда не приходило в голову, как можно их побелить, да их просто никто не замечает; они такие высокие, что шнур от лампочки наверняка больше моего роста.
Когда-то здесь было достаточно много людей. У нас была большая семья. Я помню дедушку, он лежал парализованный в моей нынешней комнате и потом умер. Здесь же жила и бабка, она дожилась до восьмидесяти с чем-то лет; она была сухая и маленькая и страшно злая. Она никогда ничего не говорила, не готовила обедов и не стряпала сладких булочек. Она в основном сидела в кресле и смотрела телевизор, хотя была глухая и почти слепая. В большом длинном коридоре жил их сын, мой дядя, дядя Витя, алкаш-одиночка, который тоже умер – уснул и не проснулся. У него под кроватью было место для овчарки Эльзы; ее никто не выгуливал, и она гадила у входной двери. Однажды ее все-таки выпустили. Она не вернулась… Мы с мамой жили в другой комнате, а папы у меня не было.
Мама меня родила почти старой, и сейчас она становится похожей на бабку. Она сохнет, уменьшается в росте, слепнет, молчит. По обкурке мне нравится ее злить, и нужно достаточно долго поливать ее обидными словами, чтобы она наконец затряслась и дрожащим голосом принялась называть меня скотиной, выродком, сучьим отродьем, гадиной, паразитом. И тогда я смеюсь, ухожу к себе и ложусь спать. Я доволен, что в очередной раз отомстил ей за все, что здесь увидел.
А что я увидел? Да ровным счетом ничего действительно интересного и приятного. Я помню школу, этот храм деградации, скопище растущих подонков, где меня долго учили быть тупым и непослушным на сеансах по сорок пять минут, а в промежутках десять минут вышибали остатки мозгов в рекреациях и туалете. Естественно, пришлось стать таким же. Когда я научился, то бывал очень рад, попадая сопляку в переносицу так, что кровь брызгала сразу из обеих ноздрей. А потом меня взяли в армию и тоже учили, всего год, но очень успешно. На втором году я вовсю применил свои знания.
В двадцать лет я снова оказался в этой квартире, уже опустевшей, и вот потихоньку живу, ничего не соображая и не желая. Нет, желаю, конечно, – денег, а уж они дадут все остальное. Несколько раз я пытался работать, но сами подумайте: ведь это же каждый день! Просыпаешься, жрешь – и вперед. То же самое и со всякими училищами, курсами, стажировками. Мать меня кормит, но не более того: им же всем дают ровно столько, чтобы не сдохли с голоду. Даже проездной на метро я могу заиметь не всегда. Если мне нужно куда-то поехать, приходится отбирать башли у матери. Она зажимает сумочку, которую я помню с раннего детства, с ней она, наверное, бегала по мужикам, но никто не взял ее. Как я-то получился, от какого уксуса, черт его знает. Она зажимает сумочку, визжит и испускает старушечьи запахи. «Ну дай мне денег! – ору я. – За удовольствие иметь ублюдка надо платить!» Я еще ни разу не ударил ее, но, думаю, скоро это случится. Я ненавижу ее, ее старость, и всю ее вонючую жизнёнку, и эту квартиру, где все сгнило и из щелей ползет желто-белый, как засохшая пена, все пожирающий грибок… Она визжит, отбивается, и я знаю, что она тоже ненавидит меня. Она, может, когда-то меня любила, у нее на стене висят фотографии, где мне годика два и чуть больше: я на качелях, я с автоматиком, я на новогоднем утреннике в детском саду… Победив, я убегаю. Я болтаюсь по своей Четырнадцатой линии, не решаясь выйти на проспекты; когда есть трава, сажусь на скамейку и курю, а когда нет – просто брожу туда-сюда по тротуару, раздумывая, что делать дальше. Вот классно, если удается отвернуть тысяч двадцать-тридцать. С ними можно завалиться в клуб и торчать там до утра, слушать группы, потанцевать.
У меня что-то нет ни друзей, ни девчонки, но те, кто угостит ста граммами водки или не против легко перепихнуться, находятся почти всегда.
Алену потянуло теперь к духовной пище. В прошлый раз она таскала меня по музеям и сегодня, позвонив, намекнула, что мы тоже куда-то направимся типа этого. Она говорит, осознала, что совсем не знает города; почему-то туристы кучами приезжают глазеть на картины, дворцы и прочие сокровища Петербурга, и ей тоже этого захотелось.
– Давай встретимся возле Гостиного, – сказала она, – у киоска, где проводят поездки. Знаешь?
– Ну давай. Мне, в общем-то, без разницы.
– Значит, завтра в десять.
– Хорошо.
И как раз ночью выпал снег, утро получилось холодным, ветер устроил почти что метель. Я шел до метро, проклинал Алену, погоду, мать, которая после долгой борьбы швырнула мне в рожу измятую пятерку. Хотелось жрать, глаза болели от долгого сна, в кармане лежала полупустая пачка «Беломора», а в спичечном коробке остаток баша, которого в лучшем случае хватит на три косяка.
Тротуары скользкие, – когда начал падать снег, асфальт еще сохранял тепло и снег таял, а теперь люди поскальзывались, сумки с продуктами тяжело бились об лед. Машины метались по улицам с включенными фарами, готовые передавить зазевавшихся. На светофорах слишком долго не зажигался зеленый, я коченел, переминался с ноги на ногу, ожидая дозволения преодолеть проезжую часть.
Да, я был недоволен, но все же хотел встречи с Аленой, увидеть ее, еще более увядшую, нездорово располневшую, в той же шубке, что она носила когда-то молоденькой и аппетитной, теперь истертой, поеденной молью, как и ее хозяйка. Хе-хе, можно встать на голову, можно расшибить эту голову о стену – ничего существенно не изменится. Жизнь, она всего-навсего затяжной прыжок из одной ямы в другую. Можно не выходить из музеев, можно все заучить наизусть, но если человек глуп от природы, как мы с тобой, это все, конец, это непоправимо. Чего ты хочешь, ведь время ушло, и сначала ничего не было, и теперь, и тем более ничего не намечается дальше.
И смех чуть не взорвал меня, когда я ее увидел. Она старательно прямилась, на голове высокая причудливая шапка из меха то ли норки, то ли соболя, не разбираюсь. Да, она старалась казаться солидной и привлекательной, но была похожа на клоунессу. На лице лежал такой слой грима, что никто не отважился бы ее поцеловать, измажешься – не отмыться. Высосанные по юности губы увеличены раза в два, глаза обмазаны черной тушью, но сами они бесцветны, в них теперь ничего не осталось. Она, наверное, жутко пьет. У нее лицо алкоголички. Она пьет и мечтает о лучшем.
– Привет, – сказал я.
– Привет.
Мы щупаем друг друга взглядами, и я знаю, что у нее похожее чувство, ей тоже горько-смешно. «Вот ты уже какой, Рома. Мальчик Рома, который не решался взять меня за руку. У тебя так отупело лицо, ты побрился клочками, тебе давно надоело бриться, ты делаешь это кое-как, через силу, не глядя в зеркало. Из носа торчат волосинки. Твое пальто потеряло всякую форму и стало похоже на мешок с дырками. Идиотская спортивная шапочка-петушок…» Насмотревшись, чуть привыкнув друг к другу, мы начинаем общаться вслух.
– Я хочу съездить в Петродворец. Ты не против? – спрашивает Алена.
Я пожимаю плечами:
– Как хочешь. Правда, у меня денег практически нет.
– У меня достаточно. – Она сказала таким тоном, что, мол, ты не беспокойся, за все плачу я, а ты будешь просто спутником.
Подошли к киоску. До Петергофа билет стоит полсотни.
– Дороговато, – вздохнула Алена. – Вообще-то, хочется просто прогуляться по парку, во дворец можно и не ходить. Да?
Я снова пожал плечами, она наклонилась к окошечку:
– Скажите, а без посещения дворца сколько стоит, только проезд – туда и обратно?
И начинается торг. Из киоска сначала звучит: двадцать пять! – потом сбавляют до двадцати, а еще чуть позже доходят до пятнадцати тысяч. Я стою, прячу лицо в воротник, продуваемый ветром, посыпаемый снегом. Ужасная картина предстоящей прогулки по парку Петродворца еще более меня промораживает.
– Ближайший автобус в час, – говорит Алена. – У нас свободных два с лишним часа, даже три почти. Куда пойдем?
– Не знаю. Ты у нас главный. Я готов хоть куда.
Она пытается улыбнуться.
– А ты завтракал?
– Нет.
– Тогда пойдем перекусим. Заодно и поговорим.
Да, на улице говорить невозможно. Мало что ветер, снег, кажется не падающий с неба, а поднимающийся с земли и кружащийся, залепляющий все вокруг, так, конечно, еще и толпы людей, шум моторов, голоса зазывающих посетить Пушкин, Кронштадт, Петергоф.
Мы идем по Невскому. На углу Невского и Мойки есть довольно дешевое кафе. Главное, оно с традициями. Все меняется, а в этом кафе лет десять, а может, и больше, фирменное блюдо – сосиски пикантные, всегда несколько видов котлет и солянка. И почему-то народу там обычно почти не бывает, так что можно посидеть, поговорить, не стесняясь.
Пожрать не мешает – денек-то предстоит подвижный, надо набраться сил.
– Что ты будешь?
Черт с ней, если у нее денег немерено, пусть кормит.
– Ну, котлеты…
Она – продавщице:
– Два и одну котлеты традиционные с пюре, две булочки и два салата из помидоров.
Мне:
– Может, по сто грамм вина?
– Не знаю, Алена… Я бы лучше водки тогда…
– Сто грамм водки «Посольской» и сто «Изабели». Да, и два кофе со сливками.
Шикует. Наверное, все два года копила деньги для этого дня. Заказывает жрачку так торжественно, что мне опять делается смешно.
Людям необходимы праздники, не календарные, а просто, этакие дни психологической разгрузки, отдыха, чтобы потом, отдохнувшими или внушившими себе, что отдохнули, плюхнуться обратно в вонючее месиво существования. Пускай разгружается, я ей мешать не буду, но и помочь, скорее всего, не смогу. Я, кажется, больше ни в каких ситуациях не смогу говорить откровенно, улыбаться, да и, впрочем, не помню, когда мог. Я разлагающийся труп. Тонкая оболочка кожи еще сдерживает готовую брызнуть наружу гниль, но вот-вот она лопнет, и я вытеку, расползусь. Более свежие трупы шарахнутся в стороны, а затем с интересом начнут разглядывать мои останки, принюхиваться, качать головами, предчувствуя такой же конец и для себя. И снег постепенно покроет меня, и все исчезнет…
Мы сидим друг напротив друга в углу небольшого уютного зала, мы не знаем, о чем говорить. Котлеты остывают, источая обалдительный запах натурального фарша. Я тороплюсь приняться за еду, поднял пузатую рюмочку:
– Что ж, за встречу?
Алена в ответ улыбнулась и даже радостно-смущенно хохотнула, и я заметил, что справа у нее нет теперь одного или двух верхних зубов.
Чокнулись. Отхлебнули. И склонились над тарелками. Надо бы спросить про сына, как вообще дела. А может, совсем и не надо. Может, она совсем этого не желает, хочет забыть об этом хоть на сегодня.
Зато она спросила:
– Как идет жизнь?
Я пожал плечами:
– Да по-прежнему. Так… идет.
– Чем занимаешься?
– Ничем в принципе. А ты?
– Все там же, библиотекарем.
– А-а… Что, допьем?
Чокнулись. Допили. Пожевали.
– У меня есть место, куда устроиться можно. Зарплата, правда, не очень, но…
– Нет, спасибо, Ален, я нашел как раз работенку.
Я вру. Я хочу не работать, а она может предложить только работу. Там надо горбатиться, потеть, скучать за три сотни, пусть даже за пять. А что это такое – пять сотен?.. Вот они, они же после своего трудового дня ничего больше не могут, они выжаты и опустошены. Они доползают до дому, впихивают в себя ужин, все равно что, падают в кресло или на диван и смотрят в телик, пока могут, а потом засыпают тяжелым сном с кошмарами. И так непрерывно, пока не износятся.
Время от времени я сталкиваюсь со своим соседом Алешей Яковлевым, он почти мой ровесник, чуть моложе, ему лет двадцать пять. Теперь он живет где-то у парка Победы, а сюда приезжает к родителям. Он стал каким-то крупным дельцом по джинсам, оптовик. У него есть склад, и он неизменно при встрече предлагает мне идти к нему рабочим. Наверное, из жалости. «Но надо работать, – предупреждает он. – Десять баксов в день, но надо работать». Я отказываюсь, я не хочу, а точнее – не могу. Работать. Как только я представляю, что меня долбит по башке трескотня будильника, что надо вскакивать и собираться, торопливо завтракать, бояться не опоздать… Это Леша крутится как заведенный, он не может позволить себе не то что вечерком как следует набраться водочкой или коньяком, но даже выкурить косяк на двоих. «Нет, старик, мне надо быть в форме», – говорит он. Такая участь не для меня.
– Как сын, Алена? Он, должно быть, уже в школу пошел?
Алена улыбнулась, укоризненно покачала головой:
– Забыл, да? Еще в прошлый раз, когда мы с тобой вот так вот сидели, Игорь во втором учился.
– Правда? Теперь, значит, в четвертом! – Я делаю вид, что удивлен. Нет, я удивлялся когда-то по другому поводу: ведь, говорят, что, если девушка в раннем возрасте делает аборт, тем более где-то по-левому, она не может забеременеть снова, а Алена смогла вот. И родила.
– Уже в четвертом, да. Ты-то жениться не собираешься?
– Нет-нет.
Самое страшное – плотно жить с женщиной, пусть даже непродолжительное время. Если она богата, ты в любом случае чувствуешь себя обязанным ей, ты должен ей подчиняться, ведь она содержит тебя. Если же она тебе нравится, до того нравится, что ты хочешь ее еще и еще, не можешь быть без нее, это плохо совсем. Я так влипал несколько раз, в двадцать – двадцать три года, после армии. Теперь, слава богу, нет. Одна девчонка, милая крашеная блондиночка, свежая, умная, разводная, похожая на весну, заразила меня триппаком. Такого я не ожидал, потому что любил ее. И, осиливая боль, чтобы поссать, я думал о ней, зажмурясь от рези, представлял ее, такую прекрасную и заразную, и любовь вытекала вместе с мутной, дорого стоящей мне тогда струйкой мочи.
– Так, куда мы теперь направимся?
Все уничтожено, даже салат из помидоров, который я поедал особенно медленно: такая роскошь, тем более в декабре!
– У нас осталось больше двух часов. Давай сходим в Эрмитаж?
– Ну давай, – соглашаюсь. – Только мне надо тут одно дельце…
Я ушел в туалет, раскрошил ногтями башик и забил сразу все три косяка, – черт знает, будет ли для этого в дальнейшем подходящее место. А сейчас, перед таким загрузом, как посещение Эрмитажа, дунуть просто необходимо.
На Дворцовой дети играют в снежки, им плевать на ветер. Я тоже был когда-то таким, теперь же каждая минута на холоде доставляет мне ужасный напряг. Хорошо, что в кулаке теплится косячок. Я затягиваюсь и чувствую, что еще немного смогу продержаться.
– Ты случаем пока не колешься? – задает идиотский вопрос Алена. Ведь мы беседуем об этом каждую встречу.
Мне приходится вновь объяснять:
– Иногда… Денег нет таких. А присесть бы хотелось. Когда человек пьет или укуривается – меняется он, а когда ширяется – меняется мир.
– Ах, как умно! – восклицает Алена. И добавляет просительно: – Не надо. Это страшно.
– Хм…
– У меня соседка, совсем девчонка еще…
Вошли в Эрмитаж. Людей мало – недавно открыли. За пару часов мы немногое сможем увидеть, но и этого хватает. Вообще, попадая в музеи, галереи и прочие подобные места, я во всей полноте осознаю свою ничтожность и невежество. Я смотрю на наследие всяких цивилизаций и ничего не понимаю; имена богов, символы, события, сюжеты никак не отзываются в моей душе. Взгляд скользит по картинам, скульптурам, а мозг молчит. И главное, на лицах других посетителей я вижу то же самое, у них такие же лица, как и мое. Самое большее, что они могут выдавить: «Вот жили же люди!»
Какой-то хрусталь, столовое серебро, плевательницы… У Алены блестят глаза, ей, наверное, представляется, как бы эти поделки украсили ее убогий сервант… Зал Отечественной войны двенадцатого года.
– Кто это на белом коне на той картине?
– Кутузов скорей всего.
Приблизились. Оказалось – Александр Первый.
Ходим, ходим, рассматриваем. Алена пустилась в рассуждения о живописи. Да, у нее, кажется, хватает времени и сил читать о художниках и их творениях. Библиотекарь все ж таки… Даже термины какие-то запомнила.
– Хотелось бы посмотреть картины Босха. Жаль, что у нас их нет, а репродукции совсем не то.
– Да, – соглашаюсь.
В залах импрессионистов Алена не нашла ничего более подходящего, чем спросить:
– Что ты сейчас читаешь?
– М-м… – Я не соврал: – Ничего.
В прошлый раз мы много говорили о литературе. Тогда как раз появилась вся эта «неизвестная классика», и я был увлечен ею. Искал деньги, бегал по магазинам, поглощал книги одну за другой. А потом мне стало понятно. Да это просто старые желчные уроды! Они измазались жизнью, пережили себя как людей и сели писать. Кучка тридцатипятилетних мужчин с опавшими членами. Они нюхали свои подмышки и описывали свои ощущения. У всех у них первые вещи еще занимают, я видел там близкое, я удивлялся. А второе, третье, десятое… Станок для зарабатывания денег. Они сделали из этого бизнес. В итоге сдохли от сытой, спокойной старости в окружении любовников и любовниц. Обеспечили свое будущее, вопя, что будущего нет… И теперь я ничего не читаю.
– Тебе нравится Гоген?
– Так… Тоже слишком долго…
– Почему тоже? И долго?
– Нет, это я о своем. Просто думал.
Художников можно простить. Они шли медленно и осторожно. Все время искали. Писаки же находили струю, строчили и собирали башли.
Мы бредем из зала в зал. Алена читает фамилии мастеров, названия картин, подолгу задерживается у какого-нибудь полотна, рассматривает издалека, вблизи, отходит влево, вправо. Строит из себя настоящего ценителя и знатока. Мне же из всего увиденного запомнились три-четыре картины, это у французов, современников импрессионистов, но представителей классической манеры. Они классно рисовали голых женщин, так возбуждающе, что мне аж стало трудно ходить. Особенно картина «Продажа невольницы». Помост, продавец, внизу толпа римлян, они тоже возбуждены, они кричат, повышают цену, чуть не дерутся из-за молоденькой пухленькой рабыни, которая откровенно выставила им свои прелести. Были бы у меня деньги, и я б не пропустил свой кайф. А больше в искусстве я просто ни во что не въезжаю. Мне непонятны какие-то там полутона, линии, мифические сценки; мне доступно только простейшее. Вот «Деревенский праздник», тоже неплохая вещица. Один блюет, другой мочится на стену, третий так реалистично залез бабище под юбку… Прикольно.
– Что, пора на автобус, – с сожалением вздыхает Алена. – Половина первого.
– Поедем?
– Ты не против?
– Да нет, нет.
Мы поспели вовремя, но еще минут пятнадцать сидели в салоне, так как экскурсоводы никак не могли собрать минимального количества пассажиров. Они, надрываясь, расхваливали в мегафоны сказочной красоты Петергофский дворец, зимнюю задумчивость парка, и какая-то парочка наконец клюнула; мы поехали.
Хотелось пить, я жалел, что не развел Алену на баночку «Фанты», а путь предстоял довольно долгий. Пришлось терпеть. Алена молчала, смотрела в окно, я же скрючился на сиденье, закрыл глаза, ползал языком по осколкам сгнивших зубов, размышлял, как бы получше провести вечер. Сегодня суббота, вход почти во все клубы дороже, чем по будням. В мой любимый «Планетарий» – шестьдесят. А еще там надо чего-нибудь выпить, хорошо бы плана съездить купить, на это тоже сколько денег надо… Проблем достаточно.
Экскурсовод заученно рассказывает нам об истории создания Петродворца, о парке и фонтанном комплексе, об уникальной реставрационной работе, проведенной после Великой Отечественной. По ходу обращает наше внимание на то или иное здание, мост, объясняет, почему Фонтанка названа Фонтанкой, и прочее. Пусть говорит, лишь бы Алена молчала, ведь мне придется что-нибудь отвечать, а ни сил, ни желания нет.
История… Зачем в ней ковыряются, разгребают пепел прошлого, сдувают пыль с никому не нужных событий? Понятно, что есть определенное количество ненормальных, для которых история – это их жизнь. То есть они живут историей, они плавают в ней, как рыбы в воде, и радуются, что их не тянет выброситься на сушу. «Да что здесь интересного? Что может быть стоящего в сегодняшнем? Вот Месопотамия третьего тысячелетия до нашей эры – это здорово, стоит положить на ее изучение жизнь!..» Есть еще другие, они проводят всевозможные параллели, анализируют, объясняют: «Ничего страшного нет, вот три с половиной века назад происходило нечто подобное, еще хуже, и Родина наша благополучно преодолела это и, значит, преодолеет и теперь…» Да ничему она никого не учит, эта история, нет у нее ни линейности, ни цикличности, ни чего другого. Сел царь и давай экспериментировать – вот тебе и новый этап. А стадо засучило рукава, принялось строить или разрушать, воевать или дружить, голодать или обжираться, пить или заниматься физкультурой.
История – цепь занятно-кровавых баек, которые время от времени можно почитать по обкурке, перед тем как срубишься.
Сейчас ею, кажется, пропитано все вокруг. Книжки всякие исторические горой на прилавках, церкви трезвонят на каждом углу, по телику только и твердят, что Россия – великая держава, у нее великая история, великое предназначение, у нее свой великий путь. Чем сильнее мы увязаем в дерьме, тем громче орем об истории, тем яростнее дергаем за веревки колоколов. А я так считаю: всегда Россия валялась пьяной в углу и просила пожрать и еще долбануть водяры. Всякие немцы, шведы, англичане, французы совали ей то, что просила, и снимали взамен с нее шапку, сапоги, полушубок. Иногда Россия эта поднималась, била кого-нибудь в морду, отбирала одежонку обратно и снова валилась в угол, пила и просила пойла еще… Все здесь делали иностранцы, но нашими трясущимися с похмелья руками.
Погода резко изменилась. Снег перестал, ветер почти утих. Уродливые рваные тучи лишь ненадолго закрывали солнце. Потеплело, все стало разноцветным.
– Красиво как! – воскликнула Алена, выходя из автобуса. Она жмурилась, глубоко вдыхала чистый воздух, улыбалась.
– Давай зайдем в кафе, – предложил я, – пить очень хочется.
– Конечно, конечно.
Мы выпили чаю и съели по пирожку с капустой.
– Во сколько сказали вернуться к автобусу?
– К четырем. Больше часа можем гулять.
Я вздохнул:
– Хорошо.
Пора раскуриться. Без поддержки прогулку перенести будет ой как трудно. Нужно ходить по заснеженным дорожкам, любоваться искусно подстриженными деревьями, одинокой скульптурой дерущихся Самсона и льва, почему-то не накрытой деревянным зеленым ящиком, как остальные; дворцом, который отсюда, из парка, кажется еще более массивным и в то же время будто готовым взлететь.
– Красота, красота! – вымученно восхищается Алена. – Правда ведь?
А я ненавижу красоту. Красота – это ложь. Людям свойственно убожество и безобразие, и поэтому они стремятся создать красоту, а потом восхищаются ею. Их питает красота, как меня гашиш… Но любая красота – от природной до какой-нибудь красоты души – обязательно перерождается в безобразие. Обязательно. Сколько передохло людей, пока строили сей великолепный дворец? Вот бы раскинулось рядом с ним кладбище упавших, надорвавшихся, задавленных, забитых, тогда бы задумались многие – восхищаться или снять шапку. Архитектор такой-то, эпоха такого-то. А про мурашей никто и не вспоминает. Сойдите с центральной улицы, нырните под арку, и вы увидите эти кровавые стены, красные стены, они, как куски сырого мяса, вечно сырого, гниющего мяса. Вот она, изнанка дворцов, изнанка красоты, изнанка вашего тупого, плотоядного восхищения…
– Пойдем к заливу, – предложила Алена.
– Как хочешь.
Парк почти пуст. Лишь изредка попадаются гуляющие, такие же тихие, блеклые, как и мы. Тени, все похожи на тени. Размытые, тусклые тени, по ним можно ходить, но тени не чувствуют, они еле слышно и очень жалобно шепчут: «Помогите… ради сироток… все-все сгорело… проверьте документы… помогите…» Они молят, крестят другие тени, кланяются им, желают здоровья. Все ради копеечки. Нужно много усилий, чтобы поверить, что это люди, и что я человек, и вот это пятно, и это – тоже. В словах «человек – звучит гордо» мне слышится издевательство сказавшего над всеми, и в первую очередь над самим собой, и после этих слов он обязательно должен плюнуть себе в лицо.
Притворяются, все кругом притворяются, сдерживают жгучее желание встать на четвереньки… Да и встают, некоторые уже встают.
– Чудесно как! – не может успокоиться Алена и даже подрагивает от величия этой чудесности или просто начинает замерзать.
Мы стояли у самой кромки воды и смотрели вдаль, на еле различимые в хмари берега, на небо, разукрашенное десятками цветов и оттенков; оно было таким холодным и таким неожиданно глубоким, что казалось, нам может что-то открыться. Алена долго смотрела туда, в это небо, – она, наверное, ждала, что сейчас вот ей действительно возьмет и откроется… Потом мы пошли вдоль берега, пустые раковины трещали, ломаясь под нашими ногами. Над водой летали озябшие вороны, покрикивая на уток, которые равнодушно качались на слабых волнах.
– Вон скамейка, давай покурим, – сказала Алена.
– Давай.
Поднялись к одиноко стоящей под полосатым бело-красным столбом скамейке, я перчаткой очистил ее от снега, и мы сели. Алена достала из сумочки пачку «Союз-Аполлона», я протянул зажигалку. Впервые за нашу встречу она закурила. И тут случилось то, чего я боялся, – она начала говорить:
– Знаешь, в последнее время я стала жить как-то не то чтобы медленнее, а стала замечать окружающее. Когда я иду, я уже не просто иду, а смотрю на людей, на дома. Мне почему-то стало так интересно, что делается вокруг… Понимаешь?
– Да, да, – закивал я и, когда она продолжила, с тоской уставился на залив, стараясь не слушать.
– Я поняла, что очень многое не замечала раньше, не знаю, не умею, а без этого нельзя. Вот небо…
Ну конечно!
– …ведь это чудо. Смотри, какое небо. И голубое, и тут же розовое, сиреневатое… даже не скажешь словами, я не могу описать его, но я чувствую. Понимаешь? И как бегут облака. Смотри, как они быстро бегут, и все совсем разные.
– Да, да…
– Я чувствую, что я совсем пустая внутри. Я ничего не умею и не знаю. Мне хочется наверстать. У меня растет сын, я хочу, чтобы он вырос и имел представление…
Кораблик быстро шел по заливу, но вдруг резко остановился, постоял несколько минут и так же быстро пошел дальше.
– Сегодня мы ходили по Эрмитажу. Я с ужасом думаю: когда я приведу его в Эрмитаж и он будет задавать вопросы, – ведь я ничего не смогу ответить ему. В мире столько всего, что нужно знать, а жизнь так складывается…
– Ничего, Алена, все будет нормально.
Что я еще мог сказать? И правильно, что я сказал это, – Алена замолчала и нервно бросила окурок в снег.
Мы направились к далеко выходящей в залив косе, или молу, или пирсу (не знаю, как правильно это называется). На конце его стоит маленькое здание, оно похоже на главный дворец, тех же времен, оно даже покрашено так же. Большие окна закрыты деревянными щитами.
– Что это? – кивнула на него Алена.
– Не знаю.
Здесь, на косе, свободно гуляет ветер, у меня сразу начинает мерзнуть голова, но Алена тянет дальше, за надпись: «Проход к теплоходу». Железные мосточки, невысокие ограждения, а вот ограждения нет, – сюда, наверное, как раз и проходят на теплоход пассажиры.
Алена стоит на самом-самом краю. Она не держится за ограждение, ее покачивают порывы ветра. Она смотрит на воду. Сначала вперед, а потом под ноги. Сейчас порыв покрепче ударит ей в спину, и она упадет. Не закричит, не будет, захлебываясь, звать не помощь, не станет барахтаться, а послушно пойдет на дно. Да, это выход. Может, она почувствует счастье, что так произошло, все так закончилось.
Мы шли с косы быстрым шагом, окоченев от ледяного ветра. В парке его почти нет.
– Нужно уже на автобус, – вздохнула Алена.
– Да.
Заметно вечерело. Цвета тускнели, готовясь слиться в единый серый, а затем в черный.
– Наверное, я начинаю стареть, – призналась Алена, как бы подводя итог своей неудачной попытке монолога.
– Да уж, – хмыкнул я.