Providence and the Guitar, 1878
Месье Леон Бертелини всегда заботился о своей внешности и старательно согласовывал с ней осанку, манеры, речь, да и душевное его настроение чаще всего гармонировало с костюмами, которые он надевал в тот или иной час дня. Даже в домашней обстановке он являл собой подобие то испанского идальго, то театрального бандита, и часто от него положительно веяло Рембрандтом.
Между тем он был человеком маленького роста, с несомненной склонностью к полноте и добродушнейшим лицом, почти всегда отражавшим великолепное расположение духа. Выделялись лишь его чрезвычайно выразительные темные глаза, в которых светились веселый характер, неугомонный дух и вообще вся его подвижная натура.
Явись он перед вами в соответственном костюме, и вы могли бы его принять за что-то среднее между говорливым брадобреем, содержателем гостиницы и любезнейшим аптекарем. Но стоило ему облачиться в любимый костюм: затейливо обвязать шею беленьким платочком, взамен или в отрицание галстука; надеть бархатную, дерзостно вызывающего вида куртку, за которой следовало что-то вроде театрального трико; на ноги – башмаки из материи, еще более тонкой, чем на сцене у персонажей Мольера (в любую погоду), да еще лихо накрыть голову мягкой шляпой, огромные поля которой то скрывали, то обнаруживали свесившуюся над его бровью прядь густых кудрей, точно у богов Олимпа, – и вы тотчас, при первом же взгляде, должны были понять и признать, что перед вами «избранная натура» – великий человек.
Надевая пальто, Бертелини, разумеется, презирал употребление рукавов. Пристегнув его одной пуговицей на плечах и откинув назад наподобие театрального плаща, он ходил с поступью и манерами графа Альмавивы.
Я придерживаюсь того мнения, что господину Бертелини было уже около сорока лет, но сердцем он оставался совсем юным. Как дитя любовался он своим щегольским видом и вообще жизненный путь пробегал с беспечностью ребенка, постоянно играя какую-нибудь роль со всеми радостями ее переживаний. Жизнь не даровала Леону Бертелини и малой доли богатства или эффектной внешности графа Альмавивы, но это нисколько не мешало ему всецело проникаться настроениями испанского гранда и то и дело играть в него.
Я видел его в минуты подобного самовнушения. Он так сживался со своей ролью, вкладывал в нее столько теплоты, естественности, заразительной веселости, что впечатление получалось поразительное.
Тогда я и уверовал в эту позу «великого человека».
Но действительная жизнь – увы! – строится не на таком зыбком фундаменте. Нельзя прожить век одной альмавивщиной, и «великий человек», провалившись в разных театрах, вынужден был спуститься с заветной артистической вышины. Пришлось зарабатывать себе хлеб насущный игрой на гитаре и пением комических куплетов и романсов, по десятку и более каждый вечер. Вдобавок во время турне в провинции после собственных концертов ему приходилось устраивать «беспроигрышные» лотереи…
Была и мадам Бертелини – верная подруга мужа и единственная соучастница его скромной артистической деятельности. По-видимому, на лестнице разумных существ она занимала более высокое место, чем ее муж, и это придавало ей естественное выражение собственного достоинства, сменявшееся порой несколько меланхолическим выражением. Этот вид придавал ее вообще красивым чертам особого рода привлекательность и несомненно шел к ней, но совершенно не гармонировал с жизнерадостным, то и дело приподнятым до небес, почти мальчишеским задором ее супруга.
Он же все парил в небесах, точно сокол при свежем ветерке, высоко и далеко от волнений и зла грешной земли. Суровые бури нередко омрачали его небосклон, но на него не действовали ни угрюмые туманы, ни угнетающая атмосфера. Он не знал, что такое слезливый упадок сил. На злую напасть, на горькую, незаслуженную обиду он отвечал эффектным ударом кулака по столу или гордой позой, подсмотренной у Меленга или Фредерика, – и этого было достаточно, чтобы развеять минутный гнев или «отомстить» нечестивому обидчику. Пусть хотя бы небо валилось, но если при этом Леону Бертелини досталась «хорошая» роль, он больше ничего бы не потребовал и остался бы совершенно доволен.
Если не сами поступки, то дух их, вся атмосфера, в которой витал Леон Бертелини, увлекали и его жену. Они давно и горячо любили друг друга. По природным склонностям супруги Бертелини, казалось бы, должны были очень скоро разойтись; между тем они продолжали жизненный путь вместе, рука об руку, поддерживая и утешая друг друга.
Однажды чета Бертелини прибыла на гастроли в крохотный городок Кастель-ле-Гаши. Пассажиров и их багаж – два чемоданчика и гитара в затасканном и засаленном от времени футляре – забрал с железнодорожной станции омнибус и отвез на узенькую улицу к мрачному зданию старинного вида, вроде монастыря, с такими толстыми стенами, что стоило запереть ворота и можно было бы выдержать продолжительную средневековую осаду. Это была гостиница «Черная голова». Путешественников при входе поразил запах, несшийся от внутренних покоев, – странная смесь испарений от соломы, шоколада и старых женских одежд.
Бертелини даже приостановился на пороге. Его охватило какое-то тягостное предчувствие. Ему показалось, что он и раньше входил в такую же гостиницу, от которой пахло так же скверно, и приняли его там не очень любезно.
Хозяин в широкой шляпе – Бертелини увидел трагический тон в ней и ее обладателе – встал со стула, над которым висела огромная связка ключей его комнатных и ящичных владений, и, обнажив голову, выступил навстречу приезжим с самой широкой медовой улыбкой, почтительно держа «трагическую» шляпу обеими руками.
– Милостивый государь, имею честь кланяться! Позвольте вас спросить, какую плату вы берете с артистов за комнату и ужин? – произнес Бертелини тоном довольно торжественным, но вполне вежливым и даже с маленькой заискивающей ноткой.
– «С артистов»?! – повторил хозяин, и с лица его мгновенно сбежала приветственная улыбка. – С артистов, – прибавил он уже совсем грубо, – четыре франка в сутки! – И повернулся к Бертелини спиной.
Приезжие оказались слишком незначительными.
Во французских провинциальных гостиницах скидкой обычно пользуются и артисты и коммивояжеры, но отношение к этим двум категориям лиц совершенно различное. Коммивояжеры – желанные гости. Они могут требовать что угодно, даже заклания жирного тельца, и все в гостинице к их услугам. Артистов же, хотя бы они обладали наружностью и манерами графа Альмавивы или по богатству костюма производили такое же впечатление, как царь Соломон в пышных одеждах во время его наивысшей славы, встречают чуть ли не как собак и прислуживают им с той же бесцеремонной небрежностью и нахальным невниманием, как случайно заехавшей, одинокой и робкой женщине.
Как ни привык Бертелини к трениям своей профессии, его неприятно покоробили манеры хозяина.
– Эльвира! – шепнул он жене. – Запомни мои слова о Кастель-ле-Гаши: трагическое безумие!
– Подожди. Посмотрим, что можно покушать, – ответила Эльвира.
– Мы ничего здесь не съедим, – возразил Бертелини. – Нас здесь угостят обидами, а не обедом. Эльвира, ты знаешь, какой у меня дар предвидения: это место проклято! Хозяин отеля груб, как скотина. Полицейское начальство здесь, конечно, в том же роде. Концерт не даст сбора. Ты простудишь себе горло. Глупо, страшно глупо было с нашей стороны ехать в этот Кастель-ле-Гаши. Пропащая поездка! Это будет второй Седан!
Седан был городом, ненавистным обоим Бертелини не только из-за их патриотических чувств (оба Бертелини были чистейшими французами), но еще и оттого, что в нем они пережили самый неприятный эпизод своей артистической жизни: им пришлось целых три недели просидеть в одной гостинице в качестве залога уплаты своего собственного счета, и если бы не совершенно случайный, прямо изумительный поворот фортуны, они и поныне, быть может, сидели бы там в плену.
Напоминание про дни в Седане производило на чету Бертелини впечатление неожиданного громового удара или первого содрогания почвы при землетрясении.
Граф Альмавива с отчаянием глубоко нахлобучил шляпу; вздрогнула даже Эльвира, словно перед ней мелькнул зловещий призрак.
– Закажем все-таки завтрак, – промолвила она с чисто женским тактом.
Полицейское начальство города Кастель-ле-Гаши олицетворялось в дородном, краснолицем, прыщеватом и вдобавок вечно потном комиссаре. Подобно множеству представителей его профессии он был больше полицейским, чем человеком; более проникнут чванством, чем сознанием законности и служебного долга. Беспричинно оскорбляя обывателя, он всерьез был уверен, что этим угождает правительству. Одним словом, это была грубая скотина не только по отсутствию образования и человеческого достоинства, но и по убеждению, что именно таким должен быть образцовый полицейский. Его «канцелярия» представляла собой темную дыру, откуда до слуха прохожих то и дело доносились не слова закона, а грубые выкрики полицейского «усмотрения».
Шесть раз в течение дня Бертелини отправлялся в эту канцелярию за получением полицейского разрешения на концерт, шесть раз находил ее пустой, шесть раз дожидался там комиссара, шесть раз уходил, не дождавшись его. Многие горожане сразу его приметили, и скоро Бертелини стал в городке известной личностью – на него прямо указывали, как на господина, «который ищет комиссара». Немедленно образовался отряд добровольцев: уличные мальчишки с восторгом «искали комиссара» вместе с артистом, то следуя за ним по пятам, то шумно опережая его.
Трудно было при таких условиях сохранять непринужденно-гордую осанку Альмавивы и играть его роль! Бертелини менял и позы, и жесты, давал своей огромной шляпе самые разнообразные наклоны, останавливался и с особым шиком крутил папиросы, затем быстро шагал вперед, но все это начинало приедаться и актеру, и зрителям. К счастью, когда Бертелини уже в тринадцатый раз переходил через базарную площадь, ему указали на комиссара, который стоял около базарных весов в расстегнутом сюртуке и с заложенными за спину руками. Он наблюдал за взвешиванием сливочного масла. Бертелини быстро проложил себе дорогу через базарные чаны и стойки и подошел к должностному лицу с поклоном, который по изяществу должен был бы считаться верхом совершенства в актерском искусстве.
– Кажется, я имею честь видеть господина комиссара полиции? – спросил Бертелини.
Такое «благородное» обращение произвело на комиссара большое впечатление, и он даже превзошел Леона Бертелини, если не изяществом, то глубиной ответного поклона.
– Это я самый и есть! – ответил он, стараясь придать багровому лицу посильное выражение любезности.
– Милостивый государь, – продолжал странствующий певец, – я артист. Простите, что по личному делу я позволяю себе беспокоить вас во время исполнения служебных обязанностей. Сегодня вечером я намерен дать концерт – маленькое музыкальное развлечение в зале кафе «Торжества плуга» – вы позволите представить вам эту программку? – и явился к вам за требуемым по закону разрешением.
При слове «артист» комиссар тотчас надел снятое им при поклоне кепи и принял вид человека, который, сообразив, что его снисходительность зашла слишком далеко, вдруг вспоминает свое положение в обществе и обязанности службы.
– Я занят! Я должен следить за взвешиванием масла! Проходите! – произнес он, придав голосу надлежащую начальственную сухость.
«Проклятый полицейский!» – подумал Леон. – Но позвольте, господин комиссар, – продолжил он вслух, – я уже шесть раз был у вас.
– Представьте вашу бумагу в канцелярию, – перебил полицейский. – Через час или два я посмотрю, в чем дело. А теперь уходите! Я занят!