
- Рейтинг Литрес:5
Полная версия:
Ри Хван III - Сад душ
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
До калитки оставалось метров двадцать, но Беатриче развернулась и пошла в обратную сторону, к единственному месту в Монтичелло, где могли починить колесо. Она помнила эту мастерскую — гараж с промасленной землёй вместо пола, где масло впитывалось в грунт так глубоко, что даже после дождя там стояли лужи, переливающиеся всеми цветами радуги, и вечно пьяный механик, который брал втридорога, потому что следующий сервис был в тридцати километрах и никто не хотел тащиться туда с проколотой покрышкой.
Механик не изменился. Тот же комбинезон в масляных пятнах, который когда-то был синим, а теперь стал цветом грязной земли, с въевшейся в ткань гарью и бензином, те же руки в чёрных разводах, с ногтями, обломанными до мяса, и те же седые усы, свисающие вниз, как у моржа, — он их подкручивал каждые пять минут, держа пальцами, пахнущими железом и старой смазкой. Он вышел из гаража, неторопливо вытирая ветошью пальцы, и посмотрел на Беатриче так, будто видел её вчера, хотя прошло пятнадцать лет, и она успела дважды сменить цвет волос и разбить не одно сердце.
— Беатриче Россо, — сказал он, и его голос прозвучал маслянисто, как и его комбинезон, с хрипотцой заядлого курильщика, — та, что сбежала в Милан пятнадцать лет назад.
Она сжала челюсти так сильно, что зубы скрипнули, и внутри что-то щёлкнуло — может быть, пломба, поставленная ещё в миланской клинике, где брали в два раза дороже, чем в любой другой, но зато потом не болело.
— Я не сбегала, — сказала она, и её голос прозвучал жёстче, чем она хотела, потому что она уже много лет не позволяла себе оправдываться перед людьми, которые ничего о ней не знали, — я уехала учиться.
Механик кивнул, неторопливо, как кивают, когда соглашаются не для того, чтобы поверить, а для того, чтобы закончить разговор. Он достал из нагрудного кармана сигарету, прикурил от зажигалки, которую держал в другой руке, и затянулся так глубоко, что кончик сигареты покраснел, осыпавшись пеплом на комбинезон.
— Ага, — выдохнул он дым в сторону, но не в её лицо — это, наверное, был единственный жест уважения, на который он был способен, — и не возвращалась.
Беатриче хотела сказать что-то резкое — что-то о том, что жизнь в Милане не оставляет времени на поездки в деревню, где даже нормального кофе не сварить, но передумала. Ей нужно было колесо, а не победа в споре с человеком, который чинил тракторы, когда она ещё ходила под стол и боялась кипарисов. Она просто указала пальцем в сторону дома, и ноготь, покрытый бесцветным лаком, блеснул на солнце.
— Машина у калитки. Заднее левое. Гвоздь, - процедила девушка.
Механик посмотрел на неё долгим взглядом, и в его глазах, выцветших от времени и табака, мелькнуло что-то похожее на уважение — может быть, за то, что она не стала спорить, а сразу перешла к делу. Он выдохнул остатки дыма, раздавил окурок подошвой ботинка — мягко, неспешно, оставив на земле чёрную жирную точку.
— Пятьдесят евро, — сказал он, и в его голосе не было вопроса — была цена, которую не обсуждают, — с выездом.
— Пятьдесят? — Беатриче почувствовала, как внутри поднимается знакомая волна злости, которую она привыкла выплескивать на поваров, вовремя не подавших соус, — Шина стоит тридцать.
Механик пожал плечами, и этот жест — медленный, с ленцой — говорил больше, чем любые слова: «Здесь не Милан, здесь нет выбора, здесь так». Он уже пошёл в глубь гаража за инструментами, не оборачиваясь, и Беатриче поняла, что торговаться бесполезно. Она достала из кармана джинсов две купюры по двадцать и одну десять, сложила их вместе, чувствуя пальцами шершавую бумагу, и протянула ему. Он взял деньги, не пересчитывая, сунул в карман комбинезона, и она увидела, что он даже не посмотрел на них — для него это была не плата, а формальность.
Она оставила его возиться с колесом, а сама пошла к калитке, перешагивая через пучки дикого укропа, который рос прямо из трещин в бетонной дорожке и пах так, что за версту можно было понять — здесь никто не ходил уже давно. Что-то колючее вцепилось в штанину — чертополох, огромный, размером с кулак, с фиолетовой головкой, которая уже почти облетела, оставив только сухие шипы, и Беатриче оторвала его, почувствовав, как иголки впиваются в пальцы даже через джинсовую ткань, и отбросила в сторону.
Калитка открылась с тем же жалобным скрипом, который она помнила с детства, когда этот звук казался ей таинственным, почти волшебным — будто калитка говорила: «Привет, я тебя ждала». Теперь он раздражал, как фальшивая нота в хорошо знакомой мелодии, и Беатриче подумала, что первым делом купит масло и смажет все петли в этом доме, чтобы ничто не напоминало ей о прошлом.
Сад за калиткой был неузнаваем. И в то же время слишком узнаваем, потому что бабушка никогда не стремилась к порядку — она говорила, что сад должен быть таким же живым, как человек, с морщинами, шрамами и неожиданными поворотами. Но сейчас это были не джунгли — это была катастрофа. Розы переплелись с ежевикой так плотно, что нельзя было понять, где чьи шипы, и кусты тянулись вверх, к солнцу, закрывая собой лавандовое поле, которое когда-то цвело сиреневым ковром, пахнущим так, что голова кружилась после трёх вдохов. Лаванда выжила, но растеряла свою аккуратность — она лезла во все стороны, переплетаясь с укропом и какой-то высокой, жёсткой травой, пахнущей полынью и чем-то горьким, похожим на лекарства из детства.
А мята — мяты было слишком много. Она захватила дорожки, залезла на ступеньки крыльца, полезла в щели между камнями, и от неё пахло так, что у Беатриче закружилась голова — острый, холодный запах, который щипал ноздри и заставлял чихать, а на языке оставлял привкус, похожий на зубную пасту и свежесть после грозы. Она стояла посреди этого хаоса, не зная, куда идти, когда из-за розового куста вышел человек.
Молодой, лет двадцати восьми, в застиранной фланелевой рубашке с закатанными рукавами, открывавшими загорелые, сильные руки, покрытые мелкими царапинами от шипов. Он держал грабли, деревянная ручка которых была отполирована ладонями до гладкости, и его ботинки, старые, разношенные, в земле по самую щиколотку, оставляли на дорожке глубокие следы. Не брился — тёмная щетина густо покрывала подбородок и скулы, делая его старше, чем он был, но глаза — светло-карие, почти жёлтые на солнце — смотрели ясно и спокойно, без той усталой безнадёжности, которую Беатриче привыкла видеть у людей в свои тридцать два.
Пахло от него землёй и розмарином — тем самым, который рос у забора, крупный, почти деревянистый, и этот запах на секунду перебил мятный, вернув Беатриче в детство, когда бабушка заваривала травяной чай на террасе, и пар поднимался над кружкой, смешиваясь с запахом вечерней прохлады.
— Ты Беатриче? — спросил он, и в его голосе не было радушия — только любопытство, смешанное со скепсисом, и ещё что-то, чего она не могла определить, может быть, разочарование, а может быть, усталость от ожидания.
Он не двинулся с места, не протянул руку, не улыбнулся — просто стоял, опираясь на грабли, как на трость, и смотрел на неё так, будто проверял, сколько она продержится до первого срыва.
Беатриче кивнула, выпрямила спину, вскинула подбородок — поза, которую она оттачивала годами в ресторане, когда нужно было показать подчинённым, кто здесь главный, и на секунду ей показалось, что она снова на кухне, в окружении ножей и кастрюль, где всё понятно и всё под контролем.
— А ты, видимо, Марко? — сказала она, и её голос прозвучал ровно, без той резкости, которая была в разговоре с механиком, — бабушка писала о тебе. В последнем письме.
Марко усмехнулся — не широко, а уголком рта, и эта усмешка была больше похожа на кривую линию, которую проводят, когда хотят показать, что не впечатлены.
— В последнем письме она сказала, что ты вернёшься, — сказал он, и его взгляд скользнул по ней — от лица к ногам и обратно, не оценивающе, а как-то отстранённо, будто он сравнивал её с кем-то, кого знал много лет, и сравнивал не в её пользу, — я думал, ты красивее.
Беатриче почувствовала, как кровь прилила к щекам — горячо, неудержимо, и этот румянец выдавал её с головой, потому что она не краснела уже много лет, с тех пор как поняла, что в ресторанном бизнесе краснеют только те, кто слаб, а она была не слабой. Но сейчас она покраснела, и это было так неожиданно, что она растерялась на секунду, не зная, что ответить.
— А я думала, садовники вежливее, — сказала она, и её голос прозвучал резче, чем она хотела, но она уже не могла остановиться.
Марко улыбнулся — на этот раз чуть шире, и в его глазах мелькнуло что-то живое, почти тёплое.
— Вежливость — это когда не говорят правду, — сказал он, поправил грабли, переложив их из одной руки в другую, — а я говорю.
Он повернулся и пошёл к дому, не дожидаясь её ответа, и Беатриче осталось только идти следом, перешагивая через пучки мяты, которая пахла всё сильнее с каждым шагом, и цепляясь штанами за шиповник, который царапал джинсовую ткань, оставляя на ней светлые полосы. Она уже ненавидела этот сад. И этого садовника. И эту деревню. И колесо, которое она сейчас, наверное, уже могла бы поменять сама, если бы не проклятый гвоздь и не пятьдесят евро, отданные механику, который даже спасибо не сказал.
Дом встретил её запахом. Сложным, слоёным — как хороший соус, в котором угадываются все ингредиенты по отдельности, но вместе они создают нечто новое, что нельзя разложить на составляющие. Сначала в нос ударила пыль — старая, сухая, настоянная на солнце и времени, с лёгкой горчинкой, как у книг, которые долго лежали на полке. Но под ней чувствовалась лаванда — сладкая, успокаивающая, с ноткой мёда и чего-то прохладного, похожего на ветер с гор. А ещё была нота сладкого — тягучего, почти приторного, и Беатриче не могла понять, откуда она берётся, потому что в доме не было ничего съестного, кроме банки вяленых томатов, которая стояла на столе в центре кухни.
Бабушкин стол. Тяжёлый, дубовый, с царапинами и пятнами от вина, которые не оттирались уже лет пятьдесят, въевшись в дерево настолько глубоко, что стали его частью. Беатриче подошла к нему, провела пальцем по столешнице — шершавая, прохладная, с каждой порой, в которую когда-то попадала мука и масло, смешиваясь в невидимые глазу узоры. Рядом с банкой лежал листок бумаги, вырванный из тетради в клетку, и на нём бабушкиным почерком, крупным и немного дрожащим, словно рука уже не слушалась, было написано: «Для тебя, Беа».
Она взяла листок, и бумага оказалась тонкой, почти прозрачной, с выцветшими синими линиями, которые когда-то были яркими, а теперь превратились в бледные тени. Она прочитала, перечитала, сунула в карман джинсов — и почувствовала, как листок согревается от тепла её бедра. Не сейчас. Сейчас она не готова была читать бабушкины письма, потому что боялась расплакаться, а плакать при Марко, который, наверное, стоял в дверях и наблюдал за ней, было последним делом.
— Я покажу тебе сад, — сказал Марко из дверного проёма, и Беатриче обернулась.
Он действительно стоял, прислонившись плечом к косяку, скрестив руки на груди, и его поза говорила: «Я здесь хозяин, не забывай».
— Я не хозяйка, — сказала Беатриче, достала из сумки блокнот в кожаном переплёте, который купила во Флоренции в дорогом магазине для заметок, и ручку с золотым пером, подаренную Джанни на прошлое Рождество, и направилась к выходу, обходя Марко по широкой дуге, чтобы не коснуться его плеча, — я здесь, чтобы всё продать.
Марко ничего не ответил — только выдохнул, коротко, как выдыхают, когда слышат то, что ожидали услышать, но всё равно разочарованы. Он вышел в сад и пошёл по дорожке, которая когда-то была выложена камнем, а теперь стала похожа на звериную тропу, теряющуюся в траве.
Они шли молча. Беатриче записывала в блокнот, водя ручкой по бумаге так, что золотое перо оставляло за собой аккуратные, каллиграфические буквы: «розы — переплелись с ежевикой, нужна тотальная обрезка, возможно, выкорчёвка», «лаванда — заросла сорняками, часть, наверное, выкопать и пересадить», «мята — агрессивная, захватила дорожки, ограничить корневища или удалить полностью». Она старалась говорить себе, что это техническое задание для риелтора — список того, что нужно исправить перед продажей, чтобы поднять цену, — но её рука писала быстрее, чем голова успевала это осознавать, и на полях блокнота, сама собой, появилась зарисовка: лист мяты с прожилками, слишком детальный и любовный для простого перечня работ.
— Это не мята, — сказал Марко, заглянув в блокнот через её плечо, и Беатриче вздрогнула, потому что не слышала, как он подошёл, и не чувствовала его дыхания на своей шее, — это мелисса. Листья круглее, и запах другой, лимонный. Мята острее, с холодком.
— Я знаю, что такое мята, — огрызнулась она и захлопнула блокнот так резко, что ручка вылетела из руки и упала в траву, оставив на странице длинную чернильную полосу.
Марко наклонился, поднял ручку, протянул ей, и Беатриче взяла её, стараясь не касаться его пальцев.
— Если знаешь, зачем записала мелиссу под видом мяты? — спросил он, и в его голосе не было насмешки — только любопытство, которое раздражало ещё больше.
Беатриче промолчала. Она действительно перепутала. Пятнадцать лет в ресторане, где каждое растение привозили в вакуумной упаковке с биркой и датой сбора, с указанием региона и даже имени фермера, отучили её доверять собственному нюху. Она могла отличить сицилийское оливковое масло от лигурийского с закрытыми глазами — по травянистому послевкусию и лёгкому жжению в горле, могла определить возраст пармезана по текстуре на языке, могла назвать сорт томата по кислотности и сладости. Но мята и мелисса в живом виде, растущие в земле, пахнущие не так, как в упаковке, сливались для неё в одно зелёное пятно, и это было унизительно.
Она отошла от Марко, прошла к ближайшему кусту, который пах острее и холоднее, чем тот, у которого они стояли — этот запах щипал ноздри, как нашатырь, и от него хотелось чихать. Она сорвала лист, самый крупный, с зубчатыми краями, и поднесла к носу. Мята. Точно мята. Она машинально положила лист в рот, пожевала — и горечь, свежесть, холодок ударили по нёбу, как первый глоток мятного ликёра, от которого замирает дыхание.
И тут её накрыло.
Видение пришло не картинкой — оно пришло запахом. Пирога. Тёплого, с рикоттой и лимонной цедрой, который бабушка всегда пекла по воскресеньям, когда Беатриче приезжала на выходные из школы-интерната, где училась с восьми лет, потому что мама не могла за ней смотреть, а папа ушёл, когда ей было три. Запах был таким отчётливым, таким плотным, что она почувствовала, как во рту собралась слюна, как желудок сжался от голода — не физического, а того, другого, который не утолить едой.
Она снова стала маленькой. Пять лет, может быть, шесть, в розовом платье, которое мама купила на вырост, и оно висело на ней мешком, болтаясь на плечах, а подол волочился по полу. Она стояла на кухне, на табуретке, которую сама пододвинула к столу, потому что иначе не могла дотянуться, и смотрела на пирог. Он остывал на решётке, и пар поднимался от него тонкими струйками, тая в воздухе, пахнущем лавандой и пыльцой.
Хотела взять кусочек. Не дождалась, пока бабушка нарежет. Полезла сама — пальцы скользнули по горячему краю противня, дёрнулись, сковырнули угол пирога, и тарелка, на которой он стоял, качнулась, упала на пол и разбилась на три больших куска и много маленьких, с острыми краями, блестевшими в свете лампы.
Беатриче испугалась. Она смотрела на осколки, на пирог, который теперь лежал на грязном полу, смешанный с пылью и песком, принесённым с улицы, и ей казалось, что бабушка сейчас закричит, или заплачет, или — что было страшнее всего — просто молча уйдёт, как уходила мама, когда Беатриче делала что-то не так, и тогда она останется одна в этом большом доме, где все углы тёмные и холодные.
Она убежала. Выскочила в сад, не чувствуя, как босые ноги наступают на шишки и сухие ветки, нырнула под розовый куст, самый большой, который рос у забора, и там спряталась, сжавшись в комок, прижав колени к подбородку. Шипы царапали спину, руки, лицо, но она не чувствовала боли — только страх, огромный, как небо над Тосканой, которое давило сверху, не давая вздохнуть.
Бабушка нашла её быстро. Она всегда находила. Сначала Беатриче увидела её ноги — в старых войлочных тапочках, которые бабушка носила даже летом, потому что у неё всегда мёрзли ступни, и красные пятки, потрескавшиеся от сухости, выглядывали из них, как мыши из норок. Потом бабушка опустилась на колени прямо на землю, не боясь испачкать юбку — ту, цвета лаванды, которую она надевала только по воскресеньям, — и заглянула под куст.
— Выходи, — сказала она, и в её голосе не было злости.
Только усталость и что-то ещё, что Беатриче тогда не могла определить, а теперь, спустя годы, поняла: спокойствие человека, который видел в жизни вещи и пострашнее разбитой тарелки.
— Я не хотела, — прошептала Беатриче, и её губы дрожали так сильно, что слова выходили нечёткими, слипшимися.
— Знаю, — сказала бабушка и протянула руку — сухую, в коричневых пятнах, с выпуклыми венами, похожими на корни старых деревьев.
Беатриче ухватилась за неё, и пальцы бабушки сомкнулись вокруг её ладони — твёрдо, надёжно, так, что отпускать не хотелось.
Бабушка помогла ей вылезти, усадила рядом с собой на траву — мокрую, холодную, пахнущую землёй и росой. Вытащила из кармана фартука несколько листьев мяты — свежих, только что сорванных, пахнущих так остро, что у Беатриче защипало в носу и глаза защипали, но не от слёз, а от свежести.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



