– А в чем смысл жизни? – спрашиваю я уже на ходу.
– Спать, жрать и лежать с женщиной.
Я делаю протестующий жест и иду обратно. Невольно шагаю в такт с постукиванием Вильке, потом замечаю это и меняю ритм.
В подворотне стоит Лиза. В руках у нее розы, и она сует их мне.
– На! Держи! Они мне ни к чему!
– Как так? Разве ты не воспринимаешь красоту природы?
– Слава Богу, нет. Я не корова. А Ризенфельд… – Она хрипло хохочет голосом женщины из ночного клуба. – Скажи этому мальчику, что я не из тех, кому преподносят цветы.
– А что же?
– Драгоценности, – отвечает Лиза. – Что же еще?
– Не платья?
– Платья – это потом, когда познакомишься поближе. – Она смотрит на меня, блестя глазами. – У тебя какой-то унылый вид. Хочешь, я тебя подбодрю?
– Спасибо, – отзываюсь я. – С меня и моей бодрости хватит. Отправляйся-ка лучше одна пить коктейль в «Красную мельницу».
– Я имею в виду не «Красную мельницу». Ты все еще играешь для идиотов на органе?
– Да. Откуда ты знаешь? – спрашиваю я удивленно.
– Такой есть слушок. Мне хочется, знаешь ли, хоть разок пойти с тобой в этот сумасшедший дом.
– Успеешь попасть туда и без меня!
– Ну, это мы еще посмотрим, кто попадет раньше, – заявляет Лиза и кладет цветы на одно из надгробий. – Возьми эту траву, я не могу держать ее дома. Мой старик слишком ревнючий.
– Что?
– Ясно что. Ревнив, как бритва. Да и что тут непонятного?
Я не знаю, может ли бритва ревновать, но образ убедительный.
– Если твой муж такой ревнивый, то как же ты ухитряешься по вечерам надолго уходить из дому?
– Он же по вечерам колет лошадей. Ну я и приспосабливаюсь.
– А когда он не работает?
– Тогда я работаю в «Красной мельнице» гардеробщицей.
– Ты в самом деле работаешь?
– Ой, мальчик, да ты спятил? – отзывается Лиза. – Прямо как мой старик.
– А платья и драгоценности откуда?
– Все дешевое и фальшивое. – Лиза ухмыляется. – Каждый муж воображает невесть что. Так вот, бери это сено. Пошли какой-нибудь телке! По тебе сразу видно, что ты подносишь цветы.
– Плохо ты меня знаешь.
Лиза через плечо бросает мне инфернальный взгляд. Потом шагает стройными ногами в стоптанных красных шлепанцах через улицу и возвращается к себе. На одном шлепанце красный помпон, на другом он оторван.
Розы словно светятся в сумерках. Букет основательный. Ризенфельд раскошелился. Стоит не меньше пятидесяти тысяч марок, решаю я, потом настороженно озираюсь, прижимаю к себе цветы, словно вор, и уношу их в свою комнату.
Наверху у окна стоит вечер в голубом плаще. Моя комнатенка полна теней и отблесков, и вдруг одиночество, словно обухом, оглушает меня из-за угла. Я знаю, что все это вздор, и я не более одинок, чем любой бык в бычьем стаде. Но что поделаешь? Одиночество не имеет никакого отношения к тому, много у нас знакомых или мало. Мне приходит в голову, что я, пожалуй, вчера был с Эрной слишком резок. Ведь, может быть, все разъяснилось бы самым безобидным образом. Кроме того, она меня приревновала, это сквозило в каждом ее слове. А что ревность означает любовь – известно каждому.
Я бесцельно смотрю в окно, ибо знаю, что ревность не означает любовь. Но разве это в данном случае что-нибудь меняет? От сумерек путаются мысли, а с женщинами не спорят, как уверяет Георг. Я же именно это и делал! Охваченный раскаянием, вдыхаю я благоухание роз, которое превращает мою комнату в Венерину гору из «Тангейзера». Я замечаю, что растворяюсь в чувстве всезабвения, всепрощения и надежды.
Быстро набрасываю несколько строк, не перечитывая их, заклеиваю конверт, потом иду в контору, чтобы воспользоваться шелковой бумагой, в которую была завернута последняя партия фарфоровых ангелов. Я завертываю в нее розы и отправляюсь на поиски Фрица Кроля, младшего отпрыска фирмы. Ему двенадцать лет.
– Фриц, – говорю я, – хочешь заработать две тысячи?
– Да уж знаю, – отвечает Фриц. – Давайте сюда. Адрес тот же?
– Да.
Он исчезает, унося розы, – третий человек с ясной головой, которого я встречаю сегодня вечером. Все знают, чего они хотят, – Курт, Лиза, Фриц, только я не знаю. И дело не в Эрне, это я чувствую в ту минуту, когда вернуть Фрица уже нельзя. Но тогда в чем же дело? Где алтари? Где боги и где жертвы? Я решаю все же пойти на Моцарта – пусть я один и мне от музыки станет еще тяжелее.
Когда я возвращаюсь, звезды уже давно сияют в небе. Мои шаги гулко отдаются в узкой уличке, я глубоко взволнован. Поспешно распахиваю дверь конторы, вхожу и останавливаюсь, пораженный. Рядом с аппаратом «Престо» лежат розы и мое письмо, нераспечатанное, а рядом записка от Фрица: «Дама сказала, что на всем этом пора поставить крест. Привет, Фриц».
Поставить крест! Меткая шутка! И я стою, опозоренный до самых глубин моего существа, охваченный стыдом и яростью. Я сую записку в холодную печь. Потом усаживаюсь в свое кресло и погружаюсь в мрачную задумчивость. Мой гнев сильнее стыда, как бывает обычно, когда человеку действительно стыдно и он знает, что ему должно быть стыдно. Я пишу другое письмо, беру розы и иду в «Красную мельницу».
– Передайте это, пожалуйста, фрейлейн Герде Шнейдер, – говорю я портье, – акробатке.
Обшитый галунами человек смотрит на меня, точно я сделал ему какое-то неприличное предложение. Затем величественно тычет большим пальцем через плечо.
– Поищите себе другого пажа!
Я нахожу пажа и разъясняю ему свое поручение:
– Передайте букет во время представления.
Он обещает. Надеюсь, что Эрна там и все увидит, думаю я. Потом некоторое время брожу по городу и наконец, почувствовав усталость, возвращаюсь домой.
До меня доносится мелодичный плеск. Кнопф опять стоит перед обелиском и поливает его. Я молчу; дискутировать на эту тему бесполезно. Беру ведро воды и выливаю Кнопфу под ноги. Фельдфебель смотрит на льющуюся воду вытаращив глаза.
– Потоп… – бормочет он. – Я и не заметил, что идет дождь. – И, пошатываясь, бредет к себе.
Над лесом стоит туманная багровая луна. Душно и безветренно. Стеклянный человек неслышно проходит мимо. Теперь он может выйти: солнце уже не превратит его голову в зажигательное стекло. Но из осторожности он все же надел глубокие калоши – вдруг будет гроза, а она для него опаснее, чем солнце. Изабелла сидит рядом со мной на скамье против флигеля для неизлечимых душевнобольных. На ней обтягивающее фигуру платье из черного полотна, на босых ногах золотые туфли с высоким каблуком.
– Рудольф, – говорит она, – ты опять меня покинул. А в прошлый раз обещал остаться здесь. Где ты был?
Рудольф? Слава тебе Господи, думаю я: если бы она сегодня вечером назвала меня Рольфом, я бы этого не вынес. Позади – какой-то растерзанный день, и у меня такое ощущение, словно кто-то стрелял в меня из дробовика солью.
– Я тебя не покинул, – отвечаю я. – Уходил – да, но не покинул.
– А где ты был?
– Там, где-то в городе.
Я чуть не сказал: в городе у сумасшедших, но вовремя удержался.
– Зачем?
– Ах, Изабелла, и сам не знаю. Ведь делаешь очень многое, сам не зная зачем…
– Я тебя искала сегодня ночью. Светила луна – не такая, как вон та – багровая, тревожная, которая лжет, нет, другая – прохладная, ясная, ее пить можно.
– Наверное, было бы лучше, если бы я находился здесь, – отвечаю я, откидываюсь на спинку скамьи и чувствую, как от Изабеллы на меня веет покоем. – А как же можно пить луну, Изабелла?
– С водой. Очень просто. У нее вкус опала. Сначала ее даже не очень ощущаешь, только потом чувствуешь, как она начинает в тебе поблескивать. Она светит прежде всего из глаз. Но света зажигать нельзя. При свете она меркнет.
Я беру ее руку и прикладываю к своему виску. Рука у нее сухая и прохладная.
– А как ее пьют с водой? – спрашиваю я.
Изабелла отнимает у меня руку.
– Ночью нужно открыть окно и подставить под лунный свет стакан с водой – вот так. – Она вытягивает руку. – И луна попадает в него. Ее видно в нем, стакан становится светлым.
– Ты хочешь сказать – она отражается в стакане?
– Нет, не отражается. Она в нем. – Изабелла смотрит на меня. – Отражается? Что ты хочешь сказать?
– Отражение – это картина в зеркале. Можно отражаться во многих предметах, если у них гладкая поверхность. И в воде. Но это не значит, что мы в ней.
– Гладкая поверхность? – Изабелла вежливо и недоверчиво улыбается. – В самом деле? Удивительно!
– Ну конечно. Когда ты стоишь перед зеркалом, ты же видишь себя в нем.
Она снимает туфлю и смотрит на свою ногу. Ступня у нее узкая, длинная и не изуродована мозолями.
– Что ж, может быть, – отвечает она все еще с равнодушной вежливостью.
– Не может быть. Наверняка. Но то, что ты видишь, – это не ты. Это только отражение, не ты сама.
– Конечно, не я. Но где же я сама, когда я вижу свое отражение?
– Ты стоишь перед зеркалом. Иначе оно не могло бы тебя отразить.
Изабелла снова надевает туфлю и смотрит на меня.
– Ты уверен, Рудольф?
– Совершенно уверен.
– Я – нет. А что делают зеркала, когда они одни?
– Отражают то, что есть.
– А если ничего нет?
– Так не бывает. Всегда что-нибудь да есть.
– А ночью? Во время новолуния, когда совсем темно, что же тогда они отражают?
– Темноту, – отвечаю я не очень уверенно, ибо как может отражаться глубочайший мрак? Для отражения всегда нужно хоть немного света.
– Значит, зеркала мертвы, когда совершенно темно?
– Может быть, они спят, а когда возвращается свет – просыпаются.
Изабелла задумчиво кивает и туго натягивает платье на коленях.
– А они видят сны? – вдруг спрашивает она.
– Кто видит сны?
– Да зеркала!
– Мне кажется, они всегда видят сны, – отвечаю я. – Они весь день только это и делают. Им снимся мы. И снимся наоборот. То, что у нас бывает справа, в них слева, а то, что слева, – справа.
Изабелла повертывается ко мне:
– Значит, они – наша оборотная сторона?
Я соображаю. Кто знает, что такое на самом деле зеркало?
– Вот видишь, – говорит она. – Перед тем ты уверял, будто ничего там нет. А выходит, что в них наша оборотная сторона.
– Только пока мы перед ними. А когда уходим, ее уже там нет.
– Откуда ты знаешь?
– Это же видно. Когда уходишь от них и оглядываешься, нас уже там нет.
– А если они нас только прячут?
– Как они могут прятать? Они же все отражают! На то они и зеркала! Зеркало ничего не может скрыть.
Между бровей у Изабеллы появляется морщинка.
– А куда же оно тогда девается?
– Что именно?
– Да изображение! Другая сторона. Что же, оно прыгает обратно в нас?
– Этого я не знаю.
– Оно ведь не может потеряться?
– Оно и не теряется.
– Так где же оно? – настаивает Изабелла. – В зеркале?
– Нет. В зеркале его уже нет.
– Оно должно быть там. Откуда ты знаешь, что нет? Ты его не видишь.
– Другие люди тоже видят, что моего изображения там уже нет. Они видят только свое собственное, когда стоят перед зеркалом. И ничего другого.
– Они заслоняют его. Иначе где же остается мое? Оно должно быть там!
– Оно там и есть, – отвечаю я, жалея, что затеял весь этот разговор. – Когда ты подходишь к зеркалу, оно опять появляется.
Изабелла чем-то вдруг взволнована. Она становится коленями на скамью. Ее черный узкий силуэт выделяется на фоне желтых нарциссов; в сумраке душного вечера кажется, что они из серы.
– Значит, оно у них внутри, а перед тем ты говорил, что его там нет!
Она сжимает мне руку, все ее тело дрожит. Я не знаю, что мне сказать, чтобы успокоить ее. Ссылкой на физические законы ее не убедишь – она презрительно отклонила бы такие доводы. Да в эту минуту я и сам не так уж уверен в их незыблемости. Мне вдруг кажется, что в зеркалах есть действительно какая-то тайна.
– Где оно, Рудольф? – шепчет она и жмется ко мне. – Скажи мне, где оно? Неужели везде осталась какая-то часть меня? Во всех зеркалах, в которые я смотрюсь? А сколько я видела их! Не сосчитать! И неужели я в них во всех разбросана? И каждое что-то у меня отняло? Тонкий отпечаток? Тоненький ломтик меня? Неужели зеркала распилили меня, словно кусок дерева? Что же от меня тогда осталось?
Я крепко держу ее за плечи.
– Все в тебе осталось, – отвечаю я. – Наоборот, зеркала еще что-то прибавляют к человеку. Они делают этот добавок зримым и отражают кусок пространства, а в нем – озаренный кусок тебя самой.
– Меня самой? – Она все еще не выпускает моей руки. – А если все не так? Если все эти куски лежат погребенными в тысячах и тысячах зеркал? Как их вернуть? Ах, никогда их не вернешь! Они пропали, пропали навсегда! Мы стерты, мы как статуи, у которых соструганы лица. Где мое лицо? Мое первоначальное лицо? То, которое было у меня до всяких зеркал? До того, как они начали обкрадывать меня?
– Никто тебя не обкрадывал, – растерянно отвечаю я. – Зеркала ничего не крадут, они только отражают.
Грудь Изабеллы бурно вздымается. Лицо ее бледно. В прозрачных глазах поблескивает багровый отблеск луны.
– Где оно? – шепчет она. – Где всё? Где мы вообще, Рудольф? Всё бежит и проносится, как ветер, и тонет, тонет! Держи меня крепче! Не отпускай меня! Разве ты их не видишь? – Она пристально смотрит на мглистый горизонт. – Вон они летят! Все эти мертвые отражения! Они приближаются и жаждут крови! Ты не слышишь шелеста их серых крыльев? Они мечутся, как летучие мыши! Не подпускай их!
Она прижалась головой к моему плечу и трепещущим телом к моему телу. Я крепко держу ее и смотрю в вечерний сумрак, который становится все глубже, глубже. Воздух тих, но из деревьев, растущих вдоль аллеи, теперь медленно выступает темнота, точно беззвучный отряд теней. Он словно хочет окружить нас и выходит из засады, чтобы отрезать нам путь.
– Пойдем, – говорю я, – нам пора! За деревьями будет светлее. Гораздо светлее.
Но она противится и качает головой. Ее волосы касаются моего лица, они мягкие и пахнут сеном, и лицо у нее мягкое, я ощущаю тонкие косточки, подбородок и надбровные дуги и вдруг снова испытываю глубокое изумление от того, что за границами этого тесного мирка существует огромная действительность, живущая по совсем иным законам, и что эта головка, которую я без труда могу обхватить руками, видит все по-иному, чем я, – каждое дерево, каждую звезду, любые отношения между людьми и даже самое себя. В ней заключена другая вселенная. И на миг все перемешивается в моем мозгу, и я уже не знаю, что такое подлинная действительность – то, что я вижу, или то, что видит она, или то, что бывает без нас и чего мы никогда не познаем, ибо в данном случае происходит то же самое, что с зеркалами, они тут, когда мы тут, но отражают всегда только наш собственный облик. Ни за что, ни за что не узнаем мы, каковы они, когда остаются одни, и что кроется за ними; ведь они – ничто, и вместе с тем они же способны отражать, поэтому должны быть чем-то; но никогда не выдадут они своей тайны.
– Пойдем, – говорю я. – Пойдем, Изабелла. Ни один человек не знает, кто он, откуда и куда идет, но мы вместе, и это одно, что нам дано познать.
Я увлекаю ее за собой. А если все разрушится, думаю я, может быть, действительно не останется ничего, кроме этого маленького «вместе», которое ведь тоже лишь утешительный обман, ибо когда один человек другому по-настоящему необходим, он за ним не может следовать и его поддержать, – я это испытывал не раз на фронте, глядя в мертвые лица моих товарищей. У каждого своя смерть, он должен пережить ее в одиночку, и тут никто не в силах ему помочь.
– Ты не покинешь меня? – шепчет она.
– Нет, я тебя не покину.
– Поклянись, – говорит она и останавливается.
– Клянусь, – отвечаю я, не задумываясь.
– Хорошо, Рудольф. – Она вздыхает, как будто многое теперь стало легче. – Только не забудь. Ты так часто забываешь.
– Я не забуду.
– Поцелуй меня.
Я привлекаю ее к себе. И вдруг мне становится немного не по себе, я не знаю, что мне делать, и целую ее, не разжимая сухих губ.
Она обнимает меня за шею и не дает поднять голову. Вдруг я чувствую сильный укус и отталкиваю ее. Из моей нижней губы идет кровь. Изабелла укусила… Я смотрю на девушку, пораженный. Она улыбается. И сейчас лицо у Изабеллы совсем другое. Оно злое и хитрое.
– Кровь! – шепчет она торжествующе. – Ты опять хотел меня обмануть, я тебя знаю! А теперь это тебе уже не удастся! Печать наложена. Уйти ты уже не сможешь!
– Да, уйти я уже не смогу, – смиренно отвечаю я. – Ну что ж, не возражаю. Только незачем было кидаться на меня, точно кошка. Фу, как сильно течет кровь. Ну что я скажу старшей сестре, если она меня увидит?
Изабелла хохочет.
– Ничего! – отвечает она. – И почему нужно непременно объяснять? Не будь же таким трусом!
Во рту я ощущаю тепловатый вкус крови. Платок мне уже ни к чему, рана должна сама подсохнуть. Передо мной стоит Женевьева. Она вдруг превратилась в Женни. Рот у нее маленький и безобразный, и она усмехается хитро и злобно. Начинают звонить колокола к майской всенощной. На дорожке появляется сестра. В сумерках смутно белеет ее халат.
Во время службы моя ранка подсохла, я получил причитающуюся мне тысячу марок и сижу за ужином с викарием Бодендиком. Бодендик уже снял в ризнице свое шелковое облачение. Еще четверть часа назад это была мифологическая фигура – окруженный дымом ладана, стоял он перед молящимися в блеске парчи и свечей, вознося дароносицу с телом Христовым над головами благочестивых сестер и тех душевнобольных, которые получили разрешение присутствовать на церковной службе; но сейчас, в черном поношенном сюртуке и слегка пропотевшем белом воротничке, который застегивается сзади, а не спереди, викарий просто агент Господа Бога – добродушный, полнокровный, с румяными тугими щеками и красным носом в багровых жилках, свидетельствующих о том, что он любитель вина. Хотя Бодендик этого и не помнит, но он долго был моим духовником в предвоенные годы, когда мы по распоряжению школьного начальства обязаны были каждый месяц исповедоваться и причащаться. Мальчики похитрее шли к Бодендику. Он был туг на ухо, а так как мы исповедовались шепотом, то не мог разобрать, в каких именно грехах ему каются. Поэтому он накладывал самые легкие епитимьи. Прочтешь несколько раз «Отче наш» – и очистился от любого греха, можешь играть в футбол или идти в городскую библиотеку, чтобы попытаться раздобыть там запрещенные книги. Совсем другое дело – соборный священник, к которому я однажды попал, так как очень спешил, а перед исповедальней Бодендика выстроилась длинная очередь. Соборный поп наложил на меня епитимью весьма коварного свойства: я должен был через неделю опять явиться на исповедь, и тогда он спросил меня, почему я здесь. Так как на исповеди лгать нельзя, я сказал почему, и он в виде епитимьи приказал мне прочесть дома несколько десятков молитв по четкам, а через неделю опять прийти. Так и пошло. Я был почти в отчаянии, и мне уже представлялось, что я прикован цепью к соборному священнику и на всю жизнь обречен ходить к нему каждую неделю на исповедь. К счастью, через месяц сей святой человек заболел корью и ему пришлось лечь в постель. Когда пришло время идти на очередную исповедь, я отправился к Бодендику и громким голосом объяснил ему, какое создалось положение: соборный священник-де приказал мне сегодня опять исповедаться, но он заболел. Что же мне делать? Идти к нему я не могу, так как корь заразна, Бодендик решил, что я с таким же успехом могу исповедоваться и у него; исповедь – всегда исповедь, и священник – всегда священник. Я исповедался и получил свободу. Но от соборного духовника я бегал как от чумы.
Мы сидим в небольшой комнате поблизости от зала для тихих душевнобольных; комнатка эта не настоящая столовая: здесь стоят полки с книгами, горшок с белой геранью, несколько стульев и кресел и круглый стол. Старшая сестра прислала нам бутылку вина, и мы ждем, когда нам подадут ужин. Десять лет назад я бы никогда не поверил, что буду пить вино со своим духовником; но я бы тогда тоже ни за что не поверил, что буду убивать людей и меня за это не только не повесят, но наградят орденом, – и все-таки это случилось.
Бодендик пробует вино.
– Это вино – «Замок Рейнгартсхаузен», из поместий принца Генриха Прусского, – благоговейно констатирует он. – Старшая прислала нам очень хорошее винцо. Вы в винах разбираетесь?
– Плохо, – отвечаю я.
– Научились бы. – Пища и питье – дары Господни. Следует наслаждаться ими и знать в них толк.
– Смерть, наверное, тоже дар Господень, – отвечаю я и смотрю в темный сад. Поднялся ветер и клонит черные кроны деревьев. – А разве смертью тоже следует наслаждаться и знать в ней толк?
Бодендик, ухмыляясь, смотрит на меня поверх своего стакана.
– Для христианина смерть не проблема. И не обязательно наслаждаться ею; но понять, что это такое, ему легко. Смерть – это врата к вечной жизни. Тут бояться нечего. А для многих она освобождение.
– Каким образом?
– Освобождение от болезни, страданий, одиночества и нищеты. – Бодендик делает глоток вина, задерживает его во рту и с наслаждением смакует, двигая румяными щеками.
– Знаю, – говорю я. – Освобождение от плачевной земной юдоли. А чего ради Господь Бог ее создал?
Глядя на Бодендика, в данную минуту никак не скажешь, что эта земная юдоль его особенно тяготит. Он круглый, толстый, полы сюртука задраны на спинку стула, чтобы они не смялись, придавленные его мощным задом. Таким сидит он предо мною, этот знаток потусторонних миров и земных вин, и крепко сжимает в руке стакан.
– Чего ради, говоря по правде, создал Бог эту печальную земную юдоль? – повторяю я. – Разве он не мог сразу же оставить нас в вечной жизни?
Бодендик пожимает плечами:
– Об этом вы можете прочесть в Библии. Человек, рай, грехопадение…
– Грехопадение, изгнание из рая, наследный грех и потому проклятие на сотнях тысяч поколений. Бог Библии – самый мстительный из всех богов…
– Это Бог всепрощающий, – возражает Бодендик и разглядывает вино на свет. – Это Бог любви и справедливости, он вновь и вновь готов прощать нам, он пожертвовал собственным сыном, чтобы искупить наши грехи.
– Господин викарий Бодендик, – заявляю я, вдруг ужасно разозлившись. – А почему, собственно, Бог любви и справедливости создал людей такими разными? Одного – больным и неудачником, а другого – здоровым и негодяем?
– Тот, кто здесь будет унижен, на том свете возвысится. Бог – это великая справедливость.
– Сомневаюсь, – отвечаю я. – Мне довелось знать одну женщину, которая десять лет болела раком, перенесла шесть сложнейших операций, непрерывно страдала, и, когда к тому же у нее умерло двое детей, она изверилась в Боге. Эта женщина перестала ходить в церковь, исповедоваться и причащаться и, согласно догматам церкви, умерла в состоянии смертного греха. По тем же догматам, она теперь вечно будет гореть в огне преисподней, которую создал Бог любви. Справедливо, да?
Бодендик некоторое время созерцает стакан.
– Это ваша мать? – наконец спрашивает он.
Я с удивлением смотрю на него.
– При чем тут моя мать?
– Но ведь вы говорили о своей матери, верно?
У меня перехватывает горло.
– Ну а если бы даже и так?
Он некоторое время молчит.
– Иногда достаточно одного мгновения, чтобы примириться с Богом, – бережно и проникновенно отвечает он затем. – Одного мгновения перед смертью. Одной-единственной мысли. Эта мысль может быть даже не выражена словами.
– Несколько дней назад я сказал то же самое женщине, которая впала в отчаяние. Ну а если этой одной-единственной мысли все-таки не возникло?
Бодендик смотрит на меня.
– У церкви есть свои догматы, чтобы предупреждать и воспитывать. У Бога их нет. Бог – это любовь. Кто из нас может знать, каков будет приговор Господень?
– Разве он судит?
– Мы это так называем. Но это любовь.
– Любовь, – с горечью возражаю я, – любовь, которая полна садизма. Любовь, которая терзает, обрушивает на человека всевозможные несчастья и пытается исправить жесточайшие несправедливости жизни обещанием химерического блаженства после смерти!
Бодендик улыбается:
– А вы не допускаете, что и до вас люди задавали себе те же вопросы?
– Да, бесчисленное множество людей – и поумнее меня.
– Я тоже так думаю, – добродушно соглашается Бодендик.
– Но это ничего не меняет, и я все-таки задаю их.
– Конечно, не меняет. – Бодендик наливает себе полный стакан. – Только ставьте их со всей серьезностью. Ведь сомнение – оборотная сторона веры.
Я смотрю на него. Вот он сидит передо мной, несокрушимая твердыня церкви, и ничто не может поколебать ее. А за его крупной головой притаилась ночь, тревожная ночь Изабеллы, эта ночь взволнована и стучит ветром в окна, она полна вопросов, которым нет ответа. Но у Бодендика на все есть ответы.
Дверь распахнулась. На подносе нам подают ужин в круглых судках, поставленных друг на друга. Один пригнан к другому. Так обычно подают пищу в больницах. Сестра-подавальщица расстилает скатерть, кладет ножи, ложки и вилки, затем удаляется.
Бодендик снимает крышку с верхнего судка.
– Ну-с, что у нас сегодня на ужин? – с нежностью вопрошает он. – Бульон! Бульон с фрикадельками из мозгов! Первоклассный суп! А потом красная капуста и кисло-сладкое мясо. Прямо откровение!
Он наливает полные тарелки и принимается за еду. А я уж сержусь на себя, зачем спорил с ним, и чувствую его явное превосходство, хотя оно и не имеет никакого отношения к данному вопросу. Превосходство объясняется тем, что он ничего не ищет. Он знает. Но какая цена этому знанию? Доказать он ничего не может. И все-таки он играет со мною, как ему вздумается.
Входит врач. Это не директор – это лечащий врач.
– Вы ужинаете с нами? – осведомляется Бодендик. – Тогда подсаживайтесь, а то мы вам ничего не оставим.
Врач качает головой:
– Некогда. Надвигается гроза. В таких случаях больные начинают особенно беспокоиться.
– Не похоже на грозу.
– Еще нет. Но она будет. Больные чувствуют ее заранее. Нам уже пришлось посадить кое-кого в успокаивающую ванну. Ночь предстоит тяжелая.
Бодендик раскладывает жаркое по тарелкам. Самый большой кусок он берет себе.
– Хорошо, доктор, – говорит он. – Выпейте с нами хоть стакан вина. Ведь пятнадцатилетней выдержки! Прямо дар Божий! Даже для нашего молодого язычника.
Он подмигивает мне, а я охотно вылил бы ему за его сальный воротник подливку из моей тарелки. Доктор подсаживается к столу и берет стакан с вином. Бледная сестра просовывает голову в приоткрытую дверь.
– Сейчас я не буду ужинать, сестра, – заявляет врач. – Отнесите ко мне в комнату несколько бутербродов и бутылку пива.
Врачу около тридцати пяти лет, у него темные волосы, узкое лицо, близко посаженные глаза и большие торчащие уши. Его фамилия Вернике. Гвидо Вернике, и он свое имя «Гвидо» ненавидит не менее горячо, чем я – имя «Рольф».
– Как здоровье фрейлейн Терговен? – осведомляюсь я.
– Терговен? Ах да… к сожалению, не очень… Вы ничего сегодня не заметили? Каких-нибудь изменений?
– Нет. Она была как всегда. Может быть, немного возбужденнее. Но вы сказали, что это от грозы…
– Посмотрим. Тут у нас трудно предсказывать что-либо заранее.
Бодендик смеется:
– Безусловно, нельзя. Здесь – никак нельзя.
Я смотрю на него. Какой он грубый, этот христианин, думаю я. Но потом мне приходит в голову, что ведь он по профессии – духовный целитель, а в подобных случаях всегда утрачивается какая-то доля душевной чуткости за счет способности воздействия, так же как у врачей, сестер и торговцев надгробиями.
Я слышу его разговор с Вернике. У меня вдруг пропадает аппетит, и я подхожу к окну. За волнующимися кронами деревьев выросла, как стена, огромная туча с тускло-бледными краями. Я смотрю в ночь. Все вдруг кажется мне очень чужим, и сквозь привычную картину сада властно и безмолвно проступает что-то иное, дикое, и оно отбрасывает привычное, словно пустую оболочку. Мне вспоминается восклицание Изабеллы: «Где же мое первое лицо? Мое лицо до всяких зеркал?» «Да, где наше первоначальное лицо? – размышляю я. – Первоначальный ландшафт, до того как он стал вот этим ландшафтом, воспринимаемым нашими органами чувств, парком и лесом, домом и человеком? Где лицо Бодендика, до того как он стал Бодендиком? Лицо Вернике, пока оно не связалось с его именем? Сохранилось ли у нас какое-то знание об этом? Или мы пойманы в сети понятий и слов, логики и обманщика разума, а за ними одиноко горят первоначальные пламена, к которым у нас уже нет доступа, оттого что мы превратили их в полезное тепло, в кухонное и печное пламя, в обман и достоверность, в буржуазность и стены и, во всяком случае, в турецкую баню потеющей философии и науки. Где они? Все ли еще стоят неуловимые, чистые, недоступные, за жизнью и смертью, какими они были до того, как превратились для нас в жизнь и смерть? Или они, может быть, теперь горят только в тех, кто живет здесь, в комнатах за решетками, кто сидит на полу или неслышно крадется, уставясь перед собой невидящим взглядом, ощущая в своей крови родную грозу? Где граница, отделяющая хаос от стройного порядка, и кто может перешагнуть через нее и потом возвратиться? А если ему это и удастся – кто в состоянии запомнить то, что он увидел? Разве одно не гасит воспоминаний о другом? И кто безумен, отмечен, отвергнут – мы ли, с нашими замкнутыми и устойчивыми представлениями о мире; или те, другие, в ком хаос бушует и сверкает грозовыми вспышками; те, кто отдан в жертву беспредельности, словно они комнаты без дверей, без потолка, словно это покои с тремя стенами, в которые падают молнии и врывается буря и дождь, тогда как мы гордо расхаживаем по своим замкнутым квартирам с дверями и четырьмя стенами и воображаем себя выше тех лишь потому, что ускользнули от хаоса? Но что такое хаос? И что такое порядок? В ком они есть? И зачем? И кому удастся когда-нибудь из них выскользнуть?»
Над краем парка проносится тусклая вспышка, и лишь спустя долгое время на нее отвечает очень далекое ворчание. Подобно залитой светом каюте, наша комната плывет среди ночи, в которой нарастает угроза, точно где-то пленные гиганты сотрясают свои цепи и готовы вскочить и уничтожить наше племя карликов, заковавших их на краткий срок. Каюта, светящаяся в темноте, книги и три упорядоченных ума в этом доме, где, будто в ячейках улья, заперта загадочная стихия, дающая грозные вспышки в расстроенном мозгу больных! Что, если бы их всех пронзила внезапная молния познания и они объединились бы для мятежа; что, если бы они разбили замки, сломали болты и, как пенящаяся серая волна, плеснули бы вверх по лестнице и окружили эту освещенную комнату, эту каюту и, как волны, неудержимо помчали бы ее во мрак и в то безыменное, еще более мощное, что стоит за мраком?
Я оборачиваюсь. Служитель веры и служитель науки сидят в лучах света, озаряющего их. Для них мир – не смутная, трепетная тревога, он не ворчанье бездны, не грозовые вспышки в леденящем эфире – они служители веры и науки, у них есть отвес и лот, весы и меры, у каждого свои, но это их не тревожит, они уверены в себе, у них есть имена и фамилии, которые они могут наклеивать на все, словно этикетки; они крепко спят по ночам, они стремятся к определенной цели, и этого для них достаточно, и даже ужас, даже черный занавес перед самоубийством занимает соответствующее, определенное место в их существовании, оно имеет название, классифицировано и потому стало неопасным. Убивает только безыменное или то, что взорвало свое имя.