Пока мы рассчитываемся, проходит некоторое время. Ризенфельд действительно платит за шампанское; я боялся, что он бросит нас с этими четырьмя заказанными им бутылками. Мы прощаемся с Вилли, Рене де ла Тур и Гердой Шнейдер. И без того пора расходиться: музыканты укладывают инструменты. У выхода и в гардеробе давка.
Вдруг я оказываюсь рядом с Эрной. Ее кавалер, огребаясь длинными руками, пробивается к вешалке, чтобы достать ее пальто. Эрна меряет меня с головы до ног ледяным взглядом.
– Так вот где мне пришлось поймать тебя! Вероятно, ты этого не ожидал?
– Ты меня поймала? – отвечаю я опешив. – Да ведь это я тебя поймал!
– И с какими типами! – продолжает она, словно не слыша меня. – С какими-то кафешантанными певичками! Не прикасайся ко мне. Кто знает, что ты уже успел подцепить!
Но я и не пытался к ней прикоснуться.
– Здесь я по делу. А ты, как ты сюда попала?
– По делу? – Она резко хохочет. – По делу! Кто же скончался?
– Основа государства, мелкий вкладчик, – отвечаю я, и мне кажется, что это очень остроумно. – Таких хоронят здесь каждый день. Но на его надгробии – не крест, а мавзолей, чье имя – биржа.
– И такому типу, такому гуляке я доверяла, – продолжает Эрна, как будто я опять ничего не ответил. – Между нами все кончено, господин Бодмер!
Георг и Ризенфельд ведут в гардеробе бой за свои шляпы. Я вижу, что Эрна все хочет свалить на меня, хотя я ни в чем не виноват.
– Послушай, – возмущаюсь я, – а кто мне сегодня еще заявил под вечер, что не может выходить из-за адской головной боли? И кто отплясывал тут с толстым спекулянтом?
У Эрны белеет нос.
– Ах ты, низкий рифмоплет, – язвительно шипит она, словно брызгая купоросом. – Списываешь стихи про покойников, и уже вообразил себя невесть кем? Научись сначала прилично зарабатывать, чтобы вывести даму в свет. Только и знаешь, что свои пикники на лоне природы! Под шелковые майские знамена! Удивительно, как это я не рыдаю от сострадания!
Шелковые знамена – это цитата из моего стихотворения, которое я сегодня послал ей. В душе я прямо-таки пошатнулся, но на лице моем – усмешка.
– Не будем отклоняться, – заявляю я. – Кто пойдет отсюда домой с двумя почтенными дельцами? А кто – с кавалером?
Эрна изумленно смотрит на меня.
– Что же, я должна, по-твоему, одна тащиться ночью по улице, как ресторанная шлюха? За кого ты меня принимаешь? Думаешь, мне очень приятно, чтобы со мной заговаривал каждый хам? Ты что – спятил?
– Незачем было вообще являться сюда.
– Ах так? Скажите пожалуйста! Ты уж намерен командовать? Мне, видите ли, выход запрещен, а тебе можно шляться где угодно. Что еще прикажешь? Может, сесть тебе чулки вязать? – Она язвительно хохочет. – Он, видите ли, лакает шампанское, а для меня хороша была и зельтерская да пиво или молодое вино – какая-нибудь паршивая кислятина?
– Не я заказал шампанское, а Ризенфелъд!
– Конечно! Всегда святая невинность, эх ты, учитель! Знать тебя больше не хочу! Не обременяй меня своим обществом!
От ярости я не в силах слова вымолвить. Подходит Георг и отдает мне мою шляпу. Появляется и спекулянт Эрны. Парочка удаляется.
– Слышал? – обращаюсь я к Георгу.
– Отчасти. Зачем ты споришь с женщиной?
– Да я не собирался спорить.
Георг смеется. Как бы он ни был пьян, даже если бы пил вино ведрами, голова его всегда остается ясной.
– Не поддавайся им. Иначе пропадешь. И почему тебе непременно хочется, чтобы ты оказался прав?
– Да, – отвечаю я, – почему? Вероятно, потому, что я родился на немецкой земле. Разве у тебя никогда не бывает неприятных объяснений с женщиной?
– Конечно, бывает. Но это не мешает мне давать другим полезные советы.
Свежий воздух подействовал на Ризенфельда, как удар мягким молотом.
– Давай будем на ты, – предлагает он мне. – Мы ведь братья. Потребители смерти. – Его смех похож на лисий лай. – Меня зовут Алекс.
– Рольф, – представляюсь я в ответ, ибо отнюдь не намерен называть свое честное имя «Людвиг» при этом пьяном брудершафте на одну ночь. Для Алекса и Рольф хорош.
– Рольф? – удивляется Ризенфельд. – Вот дурацкое имя! И тебя всегда так зовут?
– Я имею право носить его в високосные годы и в послеслужебное время. Алекс – ведь тоже не бог весть что.
– Ну, ничего, – великодушно соглашается он. – У меня давно не было так хорошо на душе! Найдется у вас еще чашка кофе?
– Разумеется, – отвечает Георг. – Рольф у нас мастер варить кофе.
Пошатываясь, проходим мы в тени церкви Девы Марии и вступаем на Хакенштрассе. Впереди нас шагает, словно аист, какой-то одинокий прохожий и сворачивает в наши ворота. Это фельдфебель Кнопф, который возвращается после еженощного инспекционного обхода пивнушек. Мы следим за ним и нагоняем как раз в ту минуту, когда он мочится на черный обелиск, стоящий возле двери.
– Господин Кнопф, – заявляю я, – так не полагается.
– Вольно, – бормочет Кнопф, не повертывая головы.
– Господин фельдфебель, – начинаю я снова, – так не полагается! Это же свинство! Ведь вы в собственной квартире не будете этого делать?
Он слегка повертывает голову:
– Что? Я должен мочиться в своей гостиной? Вы рехнулись?
– Да не в вашей гостиной! У вас дома отличная уборная. Почему же вы ею не воспользуетесь? Ведь до нее отсюда десяти метров не будет!
– Вздор!
– Вы загрязняете красу нашей фирмы. Кроме того, совершаете святотатство. Ведь это же памятник, предмет, так сказать, священный.
– Он становится памятником только на кладбище, – заявляет Кнопф и деревянной походкой идет к своей двери.
– Добрый вечер, господа, наше вам.
Он делает небольшой поклон и стукается при этом затылком о дверной косяк. Затем, ворча, исчезает.
– Кто это? – спрашивает Ризенфельд, пока я ищу банку с кофе.
– Ваша противоположность. Пьяница абстрактный. Пьяница без всякой фантазии. Не нуждается ни в какой помощи извне. Ни в каких картинах, пробуждающих желания.
– Вот ничтожество! – Ризенфельд усаживается у окна. – Просто бочка с алкоголем. Человек живет мечтами. Вы этого еще не знаете?
– Нет. Я еще слишком молод.
– Вздор, вы не слишком молоды. Но вы продукт военного времени – эмоционально незрелы и уже приобрели опыт убийства.
– Мерси, – отвечаю я. – Ну как кофе?
Дурман, по-видимому, рассеивается. Мы опять перешли на вы.
– Как вы полагаете, та дама напротив уже вернулась домой? – обращается Ризенфельд к Георгу.
– Вероятно. Там ведь везде темно.
– Но темно может быть и потому, что ее еще нет. Подождем несколько минут?
– Ну конечно.
– Может быть, мы пока что обсудим наши дела, – говорю я. – Ведь остается только подписать договор. А я тем временем принесу из кухни горячего кофе.
Выхожу и даю Георгу время обработать Ризенфельда. В таких случаях лучше обходиться без свидетелей. Я сажусь на ступеньки лестницы. Из мастерской столяра Вильке доносится храп. Это, вероятно, все еще храпит Генрих Кроль, так как Вильке живет не там. Делец-националист здорово перепугается, когда очнется в гробу! Я подумываю о том, не разбудить ли его, но я слишком устал, да и начинает светать – пусть такой страх для столь храброго вояки послужит как бы железистой ванной, которая его укрепит и напомнит ему, каков бывает финал этакой бодрой и веселой войны. Я слежу за часами, жду сигнала от Георга и смотрю в сад. Беззвучно поднимается утро с цветущих деревьев, словно с бледного ложа. В освещенном окне напротив стоит фельдфебель Кнопф в ночной сорочке и делает последний глоток из бутылки. Кошка трется о мои ноги. Слава тебе Господи, думаю я, воскресенье прошло.
Женщина в трауре робко входит в ворота и нерешительно останавливается среди двора. Я выхожу. Вероятно, она намерена заказать надгробие, решаю я и спрашиваю:
– Хотите посмотреть нашу выставку?
Она кивает, но тут же спохватывается:
– Нет, нет, пока еще не нужно.
– Можете спокойно выбрать. Покупать сейчас же не обязательно. Если хотите, я могу даже оставить вас одну.
– Нет, нет! Дело в том… Я только хотела…
Я жду. Торопить клиента в нашей профессии не имеет смысла.
После паузы женщина поясняет:
– Это для моего мужа…
Я киваю и жду дальнейшего. При этом повертываюсь к шеренге маленьких бельгийских надгробий.
– Вот красивые памятники, – заявляю я, чтобы не молчать.
– Да, конечно, но только…
Она опять смолкает на полуслове и смотрит на меня почти с мольбой…
– Я не знаю, разрешается ли… – наконец произносит она сдавленным голосом.
– Что? Поставить надгробие? А кто же вам может запретить?
– Дело в том, что могила не на кладбище…
Я смотрю на нее с удивлением.
– Священник не разрешает хоронить моего мужа на кладбище, – поясняет она торопливо, вполголоса и не глядя на меня.
– Почему же он не разрешает? – продолжаю я удивляться.
– Оттого что муж… он наложил на себя руки… – Она с трудом выговаривает слова. – Он покончил с собой. Не мог больше вынести.
Она стоит и смотрит на меня неподвижным взглядом. Она все еще испугана тем, что сказала.
– И вы говорите, его из-за этого не хотят хоронить на кладбище? – спрашиваю я.
– Да, на католическом. В освященной земле.
– Но это же нелепость! – возмущаюсь я. – Его следует хоронить в земле, которая вдвойне освящена! Никто без крайней нужды не лишит себя жизни. А вы вполне уверены, что они не разрешат?
– Да. Так сказал священник.
– Священники много чего говорят, такое уж их ремесло. А где же его хоронить, если не на кладбище?
– За пределами кладбища. По ту сторону стены. На неосвященной стороне. Или на городском кладбище. Но как это можно! Там все лежат вперемешку.
– Городское кладбище гораздо красивее католического, – заявляю я. – А католики лежат и на городском.
Она качает головой.
– Нет, это не годится. Он был человек верующий. И вот теперь… – Ее глаза вдруг наполняются слезами. – Наверно, он не сообразил, что не придется ему лежать в освященной земле.
– Он, должно быть, и не думал об этом. Но вы не огорчайтесь из-за своего священника. Я знаю тысячи очень верующих католиков, которые лежат не в освященной земле.
Она быстро повертывается ко мне:
– А где же?
– На полях сражений в России и во Франции. Там все лежат вместе, в братских могилах – католики, евреи, протестанты, и я не думаю, чтобы Господь Бог на это обижался.
– Там другое. Они пали на поле битвы. А мой муж…
Она плачет, уже не сдерживая себя. Слезы в нашем деле неизбежны, но это какие-то другие, чем обычно. Да и сама женщина напоминает тощий снопик соломы: кажется, вот-вот его унесет ветром.
– Вероятно, он в последнюю минуту пожалел о том, что сделал, – говорю я, лишь бы что-нибудь сказать. – Значит, ему все простится.
Женщина смотрит на меня. Она так изголодалась хотя бы по капельке утешения!
– Вы в самом деле так думаете?
– Конечно. Священник этого, разумеется, не знает. Знает только ваш муж. А сказать теперь уже не может.
– Священник уверяет, что смертный грех…
– Слушайте, сударыня, – прерываю я ее. – Бог гораздо милосерднее священника, поверьте мне.
Теперь я понимаю, что ее мучит: не столько эта неосвященная могила, сколько мысль, что ее муж, как самоубийца, будет теперь до скончания века гореть в геенне огненной и что, если бы его удалось похоронить на католическом кладбище, он, быть может, обрел бы спасение и отделался бы несколькими сотнями тысяч лет адского огня.
– Все случилось из-за этих денег, – продолжает она. – Они были положены в сберкассу на пять лет, до совершеннолетия дочери, поэтому он не мог снять их. Эти деньги – приданое моей дочери от первого брака. Муж был опекуном. А когда две недели назад срок наконец истек и их можно было взять, они потеряли всякую цену; жених отказался. Он надеялся, что на них можно будет купить ей хорошее приданое. Еще два года назад их хватило бы, а теперь они ничего не стоят. Дочка все плакала. Он этого не вынес. Считал, что виноват: надо было вовремя позаботиться. Но ведь они были положены на срок. Так проценты больше.
– Как же он мог позаботиться? Такие истории случаются в наши дни на каждом шагу. Он же не был банкиром.
– Нет, бухгалтером. Соседи…
– Да плюньте вы на то, что говорят соседи. Всегда только распускают злобные сплетни. Предоставьте все одному Господу Богу.
Мои слова, я это чувствую, не очень убедительны, но что еще можно сказать женщине при таких обстоятельствах? Уж, конечно, не то, что я думаю на самом деле.
Она вытирает глаза.
– Зачем я все это вам рассказала… Какое вам дело? Простите меня! Но ведь иной раз не знаешь, куда…
– Ничего, – говорю я, – мы привыкли. Ведь сюда приходят только те, кто потерял близких.
– Да… но не так…
– Нет, именно так, – поясняю я. – В наше печальное время такие случаи происходят гораздо чаще, чем вы думаете. И всегда – с людьми, у которых нет никакого выхода. С порядочными людьми. Непорядочные – те выкручиваются.
Она смотрит на меня:
– Вы считаете, что можно поставить памятник, хоть муж и будет лежать в неосвященной земле?
– Если у вас есть разрешение на гроб, то, разумеется, можно. На городском кладбище – бесспорно. Хотите, можете сейчас и надгробие выбрать, а когда все уладится – просто заберете его.
Она обводит глазами нашу продукцию, потом указывает на памятник, третий по величине.
– А сколько этот стоит?
Всегда одно и то же. Никогда бедняки не спросят сразу, что стоит самый маленький, притом делают вид, будто это происходит не из особого уважения к умершему и к смерти. Но они считают неблаговидным прежде всего осведомляться о цене на самый дешевый памятник; а если потом все же выберут его – тогда другое дело.
Я тут ни при чем, но этот кусок камня стоит сто тысяч марок. Она испуганно смотрит на меня усталыми глазами.
– Мы не можем купить такой дорогой, он стоит гораздо больше, чем…
Конечно, больше, чем то, что у них осталось.
– Возьмите вот этот маленький, – предлагаю я, – или просто могильную плиту, а не камень. Видите, вон такую, она стоит всего тридцать тысяч марок и очень красивая. Ведь вы просто хотите знать, где покоится ваш муж, и плита ничем не хуже камня.
Она разглядывает плиту из песчаника:
– Да… Но…
У нее, вероятно, не хватает денег, чтобы заплатить за квартиру, и все-таки ей не хочется покупать самый дешевый памятник – как будто бедняге мужу теперь не все равно. Если бы она раньше отнеслась к нему более чутко и меньше хныкала вместе с дочкой, он, может быть, еще жил бы на свете.
– Мы можем позолотить надпись, – замечаю я, – это придаст плите очень почтенный и благородный вид.
– А за надпись надо платить отдельно?
– Нет, она входит в общую стоимость надгробия.
Я сказал неправду. Но ничего не могу с собой поделать: уж очень эта женщина в своем черном платье похожа на жалкого воробья. Если она теперь пожелает написать длинное изречение из Библии – я сел в лужу: высечь его стоило бы дороже, чем вся плита. Но она хочет только, чтобы написали имя, фамилию и даты: 1875–1923.
Она вытаскивает из сумки когда-то измятые банкноты, которые, как видно, были потом тщательно разглажены и связаны в пачки. Я глубоко вздыхаю – плата авансом! Давно уж этого у нас не бывало. Она серьезно отсчитывает три пачки. У нее почти ничего не остается.
– Тридцать тысяч, проверьте, пожалуйста.
– Незачем. Я вижу. Все верно.
Должно быть, верно. Она столько раз их пересчитывала.
– Я хочу вам кое-что сказать, – заявляю я. – Мы поставим вам, кроме того, цементное обрамление. Могила выглядит тогда очень прилично, она как бы обведена границей.
Женщина боязливо смотрит на меня.
– Бесплатно, – уточняю я.
По ее лицу словно пробегает отблеск робкой, грустной улыбки.
– С тех пор как это случилось, со мной в первый раз говорят приветливо. Даже моя дочь… Она считает, что позор…
Женщина снова вытирает слезы. Я очень смущен и, мне кажется, похож на актера Гастона Мюнха в роли графа Траста из пьесы Зудермана «Честь», которая идет в городском театре. Чтобы успокоиться, я наливаю себе, как только она уходит, глоток водки. Потом вспоминаю, что ведь Георг еще не вернулся из банка, где он ведет переговоры с Ризенфельдом, и начинаю подозревать самого себя: может быть, я так вел себя с этой женщиной, только чтобы подкупить Господа Бога? Одно доброе дело в обмен на другое: обрамление могилы и надпись в обмен на трехмесячный вексель Ризенфельду и солидный груз гранита? Эта мысль настолько подбадривает меня, что я наливаю себе еще глоток водки. Потом вдруг замечаю на стенках обелиска следы фельдфебеля Кнопфа, притаскиваю ведро воды, чтобы их смыть, и громко ругаюсь. Однако Кнопф спит в своей каморке сном праведника.
– Только шесть недель, – говорю я разочарованно.
Георг смеется:
– Вексель, принятый к оплате через шесть недель, не такая уж плохая вещь. Банк больше не хотел давать. Кто знает, как будет тогда стоять доллар! Зато Ризенфельд обещал через месяц опять заехать. Тогда мы сможем заключить новый договор.
– Ты в это веришь?
Георг пожимает плечами:
– Почему бы и нет? Может быть, его привлечет Лиза. Он даже в банке мечтал о ней, как Петрарка о Лауре.
– Хорошо, что он не видел ее при дневном свете и вблизи.
– Это во многих случаях бывает хорошо. – Георг смущенно смолкает и смотрит на меня. – Но при чем тут Лиза? Она действительно очень недурна.
– По утрам у нее уже бывают иной раз мешки под глазами! И конечно, она не романтична. Этакая здоровенная женщина!
– Не романтична? – Георг презрительно усмехается. – А что это значит? Существует много сортов романтики. В здоровенности есть тоже своя прелесть.
Я смотрю на него испытующе. Уж не приглянулась ли она ему самому? В своих личных делах он удивительно скрытен.
– Ризенфельд, конечно, понимает под романтикой приключение с дамой из высшего общества. Не интрижку с женой мясника.
Георг качает головой:
– А в чем разница? Высший свет ведет себя в наши дни вульгарнее, чем какой-нибудь мясник.
Георг у нас специалист по высшему свету. Он выписывает и читает «Берлинер тагеблат» – главным образом чтобы следить за новостями из области искусства и из жизни светских кругов. Он превосходно информирован. Ни одна актриса не выйдет замуж без того, чтобы он об этом не узнал; каждый нашумевший развод в аристократической среде запечатлен в его памяти бриллиантовыми буквами. Ни за что не спутает он партнеров, даже после трех-четырех браков; он помнит все в точности, как будто в голове у него бухгалтерская книга. Он знает все театральные постановки, читает всю критику на них, осведомлен обо всем, что происходит на Курфюрстендамм, и не только это: он в курсе международных событий, ему известны все кинозвезды и аристократические львицы – он читает киножурналы, и приятель время от времени посылает ему из Англии «Тетлер» и другую великосветскую периодику. И долго после такого чтения он кажется просветленным. Сам он никогда не бывал в Берлине, а за границей – только в качестве солдата во время войны с Францией. Георг ненавидит свою профессию, но после смерти отца ему пришлось взять дело в свои руки – Генрих для этого слишком ограничен. Журналы и иллюстрации помогают ему переносить неудачи и разочарования, это и его слабость, и его отдых.
– Вульгарная дама из высшего общества – для изысканных знатоков, – говорю я, – не для Ризенфельда. У этого чугунного сатаны фантазия чувствительна, как мимоза.
– Ризенфельд! – На лице Георга появляется презрительная гримаса. Хозяин Оденвэльдского завода с его банальным влечением к француженкам в глазах Георга – просто ничтожный выскочка. Что известно этому одичавшему мещанину, например, о восхитительном скандале, разыгравшемся во время бракоразводного процесса графини Гомбург? Или о последней премьере, в которой выступает Элизабет Бергнер? Он даже фамилий-то этих никогда не слыхал! Георг же и Готский календарь, и Словарь художников выучил чуть не наизусть. – Собственно говоря, нам следовало бы послать Лизе букет, – говорит он. – Она, сама того не зная, помогла нам.
Я снова пристально смотрю на него.
– Ну сам и посылай, – отвечаю я. – Лучше скажи мне, включил Ризенфельд в заказ хоть один отполированный со всех сторон памятник с крестом?
– Даже целых два. Вторым мы обязаны Лизе. Я обещал так его установить, чтобы он всегда был ей виден. Почему-то это кажется ему важным.
– Мы можем поставить его в конторе, перед окном. Утром, когда она встанет и солнце озарит его, он произведет на нее сильнейшее впечатление. Я могу написать на нем золотыми буквами: «Memento mori!»{ Помни о смерти! (лат.)} А чем кормят сегодня у Эдуарда?
– Немецким бифштексом.
– Значит, рубленое мясо. Но отчего рубленое мясо – немецкое кушанье?
– Оттого, что мы воинственный народ и даже в мирные времена разрубаем друг другу лица на дуэлях. От тебя пахнет водкой. Почему? Ведь не из-за Эрны же?
– Нет. Оттого, что нам всем суждено умереть. Меня эта мысль порой все же потрясает, хотя я узнал об этом уже довольно давно.
– Уважительная причина. Особенно при нашей профессии. А знаешь, чего мне хочется?
– Конечно. Тебе хотелось бы быть матросом на китобойном судне, или торговать копрой на Таити, или открывать Северный полюс, исследовать леса Амазонки, сделаться Эйнштейном либо шейхом Ибрагимом и чтобы в твоем гареме имелись женщины двадцати национальностей, в том числе и черкешенки, которые, говорят, так пылки, что их можно обнимать, только надев асбестовую маску.
– Это само собой разумеется. Но, кроме того, мне бы еще хотелось быть глупым, лучезарно глупым. В наше время это величайший дар.
– Глупым, как Парсифаль?
– Только чтобы поменьше от миссии Спасителя. А просто верующим, миролюбивым здоровяком, буколически глупым.
– Пойдем, – говорю я. – Ты голоден. Наша беда в том, что нет в нас ни настоящей глупости, ни истинной разумности. А вечно – середка на половине, сидим, как обезьяны, между двумя ветками. От этого устаешь, а иногда становится грустно. Человек должен знать, где его место.
– В самом деле?
– Нет, – отвечаю я. – От этого он становится только грузнее и толще. А что, если бы нам сегодня вечером пойти послушать музыку – в противовес походу в «Красную мельницу»? Будут исполнять Моцарта.
– Сегодня я собираюсь лечь пораньше, – заявляет Георг, – вот мой Моцарт. Иди один. Прими натиск добра в мужественном одиночестве. Добро тоже таит в себе опасность, оно может причинить больше разрушений, чем простенькое зло.
– Да, – соглашаюсь я. И вспоминаю утреннюю женщину, похожую на воробья.
Близится вечер. Я читаю новости о семейных событиях и вырезаю извещения о смерти. Это всегда возвращает мне веру в человечество, особенно после тех вечеров, когда нам приходится угощать наших поставщиков и агентов. Если судить по извещениям о смерти и некрологам, то можно вообразить, что человек – абсолютное совершенство, что на свете существуют только благороднейшие отцы, безупречные мужья, примерные дети, бескорыстные, приносящие себя в жертву матери, всеми оплакиваемые дедушки и бабушки, дельцы, в сравнении с которыми даже Франциск Ассизский покажется беспредельным эгоистом, любвеобильнейшие генералы, человечнейшие адвокаты, почти святые фабриканты оружия – словом, если верить некрологам, оказывается, на земле живут целые стаи ангелов без крыльев, а мы этого и не подозревали. Любовь, которая на самом деле встречается в жизни очень редко, после чьей-нибудь смерти начинает сиять со всех сторон и попадается на каждом шагу. Только и слышишь о первоклассных добродетелях, заботливой верности, глубокой религиозности, высокой жертвенности; знают и оставшиеся, что им надлежит испытывать: горе сокрушило их, утрата невозместима, они никогда не забудут умершего! Просто воодушевляешься, читая такие слова, и следовало бы гордиться, что принадлежишь к породе существ, способных на столь благородные чувства.
Я вырезаю извещение о смерти булочника Нибура. Он изображается в нем кротким, заботливым, любящим супругом и отцом. А я сам видел, как фрау Нибур с распущенными косами мчалась прочь из дому, когда кротчайший господин Нибур гнался за ней и лупил ее ремнем от брюк; и видел руку его сына Роланда, которую заботливый папаша сломал, вышвырнув его в приступе бешенства из окна второго этажа. И когда этого изверга наконец хватил удар и он во время выпечки утренних булочек и пирожков на дрожжах наконец упал, его смерть должна бы показаться великим благодеянием для согбенной горем вдовы; но она вдруг перестает в это верить. Все содеянное Нибуром сгладила смерть. Покойный мгновенно превращается в идеал отца и мужа. Люди и без того наделены удивительным даром лгать и обманывать себя, но этот дар особенно блистает в случаях смерти, и человек называет его пиететом. Самое удивительное, что он очень скоро сам проникается верой в свои утверждения, как будто сунул в шляпу крысу, а потом сразу вытащил оттуда белоснежного кролика.
Испытала это магическое превращение и фрау Нибур, когда негодяя пекаря, ежедневно избивавшего ее, втащили по лестнице в квартиру. Но вместо того чтобы на коленях благодарить Господа Бога за то, что она наконец избавилась от мучителя, в ней после его смерти немедленно началось просветление его образа. Рыдая, бросилась она на труп супруга, и с того дня на глазах ее не просыхают слезы. Сестре же, которая осмелилась ей напомнить и постоянные побои, и неправильно сросшуюся руку Роланда, она с возмущением заявила, что все это мелочи и всему виною жара от подовой печи: Нибур-де, неустанно заботясь о благополучии семьи, работал не покладая рук, и печь действовала на него время от времени, как солнечный удар. Вдова выставила сестру и продолжала скорбеть. В обычной жизни это честная, работящая женщина, которая отлично понимает, что к чему; но сейчас Нибур ей вдруг представился таким, каким никогда не был, и она твердо уверовала, что это правда, – вот самое удивительное! Дело в том, что человек не только извечно лжет, он также извечно верит в добро, красоту и совершенство и видит их даже там, где их вовсе нет или они существуют лишь в зачатке; это вторая причина, почему извещения о смерти придают мне бодрость и делают меня оптимистом.
Я откладываю объявления о смерти Нибура к остальным семи, вырезанным мной. По понедельникам и вторникам их всегда несколько больше, чем в остальные дни. Это результат конца недели: люди празднуют, едят, пьют, ссорятся, волнуются – и сердце, артерии, мозг уже не выдерживают. Извещение фрау Нибур я кладу в ящик Генриха Кроля. Вот случай, созданный для него. Это человек прямолинейный, без всякого чувства юмора и верит, так же как и она, что смерть просветляет, – во всяком случае, верит до тех пор, пока фрау Нибур остается его клиенткой. И ему будет нетрудно разглагольствовать по адресу дорогого, незабвенного усопшего, тем более что Нибур был, так же как и Генрих, коренным завсегдатаем пивной Блюме.
На сегодня моя работа окончена. Забрав очередные номера «Берлинер тагеблат» и «Тетлер», Георг Кроль удалился в свою каморку рядом с конторой. Я мог бы, конечно, еще доделать рисунок памятника павшим воинам, расписав его цветными мелками, но это успеется и завтра. Я надеваю футляр на машинку и распахиваю окно. Из Лизиной квартиры доносятся звуки патефона. Она появляется в окне, на этот раз совершенно одетая, и приветственно помахивает огромным букетом красных роз. Затем посылает мне воздушный поцелуй. «Это Георг! – думаю я. – Значит, все-таки! Вот проныра!» Я указываю на его комнату.
Лиза высовывается из окна и каркает своим сиплым голосом через улицу:
– Сердечное спасибо за цветы! Хоть вы и траурные филины, а все же настоящие кавалеры!
Она широко разевает хищную пасть и трясется от хохота над собственной остротой. Затем достает какое-то письмо. «Уважаемая, – хрипит она, – поклонник вашей красоты осмеливается положить к вашим ногам эти розы». Корчась от смеха, она едва переводит дыхание.
– Послушайте адрес: «Цирцее с Хакенштрассе, 5». А что такое Цирцея?
– Женщина, которая превращает мужчин в свиней.
Лиза трепещет, явно польщенная. Старенький домик как будто тоже трепещет. Нет, это не Георг, размышляю я. Он еще не настолько лишился ума.
– От кого же это письмо? – осведомляюсь я.
– Подписано «Александр Ризенфельд», – хрипит Лиза. – Обратный адрес – «Кроль и сыновья». Ризенфельд! – Она чуть не рыдает. – Это что, тот маленький уродик, с которым вы были в «Красной мельнице»?
– Он не маленький и не уродик, – возражаю я. – Он сидячий великан и имеет очень мужественный вид. А кроме того, он биллиардер.
На миг лицо Лизы становится задумчивым. Потом она еще раз кивает, прощается и исчезает. Я закрываю окно. Почему-то мне вдруг приходит на память Эрна. Я начинаю тоскливо посвистывать и лениво направляюсь к сараю, в котором работает скульптор Курт Бах.
Он сидит со своей гитарой на ступеньках крыльца. За его спиной поблескивает лев из песчаника, Курт его делает для памятника павшим воинам. Это вечно та же умирающая кошка, у которой болят зубы.
– Курт, – спрашиваю я, – если бы тебе обещали, что твое желание исполнится немедленно, чего бы ты пожелал?
– Тысячу долларов, – отвечает он не задумываясь и берет на гитаре дребезжащий аккорд.
– Фу, черт! А я-то воображал, что ты идеалист.
– Я и есть идеалист. Поэтому и желаю иметь тысячу долларов. А идеализма мне желать нечего. Его у меня хоть отбавляй. Чего мне не хватает – так это денег.
Возразить тут нечего. Логика безупречная.
– А что бы ты сделал с этими деньгами? – спрашиваю я, все еще на что-то надеясь.
– Купил бы себе несколько доходных домов и жил бы на квартирную плату.
– Стыдно! – заявляю я. – И это все? Впрочем, на квартирную плату ты бы жить не смог: она слишком низка, а повышать ее запрещено. Тебе даже на ремонт не хватало бы, и пришлось бы твои дома снова продать.
– Нет, дома, которые я купил бы, я бы придержал до тех пор, пока не кончится инфляция. Тогда квартирная плата будет опять как полагается и мне останется только получать ее. – Бах снова берет аккорд. – Дома… – мечтательно произносит он, словно речь идет о Микеланджело. – Сейчас ты уже можешь за какие-нибудь сто долларов купить дом, который стоил раньше сорок тысяч золотых марок! Вот можно было бы заработать! И почему у меня нет бездетного дядюшки в Америке!
– Да, это ужасно, – соглашаюсь я удрученно. – Как ты успел за одну ночь опуститься и стать презреннейшим материалистом? Домовладелец! А где же твоя бессмертная душа?
– Домовладелец и скульптор. – Бах выполняет блестящее глиссандо. Над его головой столяр Вильке постукивает в такт молотком. Он сколачивает по сверхурочному тарифу детский гробик, святой и белый.
– Тогда мне не нужно будет делать этих ваших проклятых умирающих львов и взлетающих орлов! Довольно зверей! Зверей надо либо съедать, либо восторгаться ими! И больше ничего. Хватит с меня зверей! Особенно героических.
Он начинает играть мотив охотника из Курпфальца. Я вижу, что с ним сегодня вечером невозможно вести приличную беседу. Особенно такую, во время которой забываешь о женщинах-изменницах.