– Джентльменам, не умеющим танцевать черкесскую круговую, нечего и впутываться и сбивать с толку других.
Это было сказано мисс Мак-Кенна и подтверждено взглядом моего визави, сержантом. Мисс Мак-Кенна положительно пугала меня. Она была шести футов ростом, вся в бурых веснушках и рыжеволосая, а одета она была самым балаганным образом. На ней были белые атласные башмачки, розовое муслиновое платье, шерстяной кушак яблочно-зеленого цвета, черные шелковые перчатки, а в волосах – желтые розы. Совокупность всего этого заставила меня бежать от мисс Мак-Кенна и отыскать моего приятеля Теренса Мельванея, сидевшего в буфете.
– Танцевали с крошкой Дженси Мак-Кенна, невестой капрала Слена? Расскажите об этом своим лордам и леди. Тут есть чем гордиться.
Так говорил мой приятель Теренс Мельваней. Но я не чувствовал ни малейшей гордости. Напротив, я был унижен. Я видел по глазам Теренса, что ему хочется рассказать мне какую-нибудь интересную историю, но вместе с тем знал, что если он еще дольше пробудет в баре, то вскоре окажется «перегруженным». Очень неудобно иметь дело с «перегруженным» приятелем вне гауптвахты, в особенности когда имеешь удовольствие находиться в обществе своего командира.
– Вот что, Мельваней, – сказал я, – пойдем-ка лучше на плац-парад. Там так приятно, свежо, и ты расскажешь мне о Мак-Кенна. Кто она такая? Что собой представляет? Почему ее зовут Дженси?
– Эге, стало быть, вы никогда и не слыхали о дочери Шарика Пемлоя, а еще хвалитесь, что много знаете, – ворчал Теренс. – Дайте мне сначала закурить трубку, а потом я вам все расскажу.
Через минуту мы уже были под открытым небом, усыпанным звездами. Мельваней сел на один из пушечных лафетов, я на другой, напротив. По своему всегдашнему обыкновению он зажал трубку зубами, а толстые руки, сложив вместе ладони, засунул между колен, шапку сдвинул на затылок и начал журчать своим спокойным, медленным голосом:
– Когда мистрис Мельваней была еще мисс Шад, то я был помоложе, чем вы теперь, и в то время в армии было по-другому. Нынче молодые парни что-то разохотились жениться. Поэтому у нас в армии мало стало хороших, честных, работящих, выносливых, терпеливых и добросердечных женщин. В наше время солдат жил и умирал в своем полку, поэтому он рано и женился, и был настоящим солдатом, и жена его была настоящей солдаткой. Да, все это было так. С тех пор многое изменилось, и у нас, в армии, все пошло по-другому. И не узнать ее теперь старому солдату.
И вот что я хотел сказать. Когда я был капралом, моим сержантом был Мак-Кенна, человек тоже женатый. Его жена, Бриджет, была из одной со мной деревни. Когда она попала к нам в роту, мы прозвали ее Шариком за толщину. Со всех сторон была она круглая, как пушечное ядро, так и прозвали ее Шариком. Хотели прозвать ядром, да те бывают твердые. Бриджет же была мягкая такая, ну и настоящие шарики бывают мягкие. Вроде мячиков из ваты и шерстяной материи… Упокой, Господи, ее душу, хорошая была женщина, действительно мягкая. Только насчет детишек была бедовая: что ни год, то новый ребенок. Когда явился на свет пятый или шестой, муж ее заявил, что с него начнет записывать своих будущих детей в семейный список уже не по именам, а по номерам. Но тут Шарик взмолилась Христом-Богом, чтобы муж назвал деточек если и не по христианскому календарю, то хоть по названиям стоянок роты. Так и стал делать сержант. Всех остальных своих ребятишек назвал по той местности, в которой каждый из них рождался. Так и вышло, что та самая девица Мак-Кенна, с которой вам посчастливилось потанцевать, была названа Дженси. В этом местечке мы находились, когда она родилась, став, кажется, десятым или одиннадцатым ребеночком по счету.
И не у одного Шарика родилось так много детей. И у других солдаток их было порядочно, хотя и не по десяткам. Только моя мистрис Мельваней подарила мне всего одного сыночка, да и тот рано умер. Вообще много у нас в роте, да и во всем полку, во всей нашей армии, много рождалось, много и умирало детей. Было одно такое лето, когда они мерли прямо как мухи. Стояла страшная жара, и вдруг какому-то полоумному распорядителю пришло в голову отправить весь наш полк в глубь страны. Может быть, ему хотелось посмотреть, как будут кататься солдаты по новой железной дороге, только что тогда открытой. Ну и посмотрели, налюбовались досыта, думаю. Прекраснейшая картина вышла, могу вас заверить.
Ребятишки начали умирать уже на старом месте. Сержантиха похоронила пятого ребенка, когда пришел приказ подняться дальше в адскую жару. Чтоб тому, кто сочинил этот дурацкий приказ, на том свете было жарко! Сколько горя всем наделал. Дали нам всего два небольших поезда и набили нами вагоны вплотную. Наша рота попала с тремя другими во второй поезд. С нами было двенадцать женщин и тринадцать детей. Яблоку негде было упасть между нами. И это в такую-то жару, да при шестистах милях езды. В первую же ночь мы чуть было все не задохнулись. Сняли с себя все лишнее с разрешения офицеров, и то было тяжело. Пили все, что только могли достать на станциях, а в промежутках ели разную полузеленую дрянь, яблоки да прочее. Ну и к утру началась холера.
Молите Бога и всех святых католической церкви, чтобы вам никогда не увидеть холеры в воинском поезде. Это все равно, что увидеть суд Божий. Командир остановил поезд и телеграфировал главному начальству о том, что случилось, и что он просит помощи. И стали мы ждать помощи с расстояния в триста миль. Велели нам устроить лагерь близ станции, в чистом поле. На самой станции никого не было, кроме телеграфиста, которого привязали к стулу, остальные же обитатели все удрали, когда услышали, что у нас в поезде холера. Очень просто: жизнь никому не надоела.
Выскочили мы из вагонов и, словно угорелые, шатались и падали друг на друга. Тут и больные, и здоровые, и женщины, и дети – все в одну кучу. Был с нами один полковой врач, но что же ему одному было делать? Не разорваться же на части. Одних умерших мы привезли на станцию семь человек, да двадцать семь больных. В лагере женщины сбились в одну кучу и подняли отчаянный вой. Поглядел на них командир, да и говорит:
– Баб вон из лагеря. Пусть устраиваются в перелеске напротив. Не место им тут с нами.
Шарик сидела на своей постели, положенной прямо на земле, пока не были еще готовы палатки, и успокаивала плачущую Дженси. Девочке шел пятый годочек, и она из младших сестер и братьев одна осталась у матери. Когда Шарик услыхала, что офицеры гонят баб вон из лагеря, она встала и во весь свой голос крикнула:
– Ну, это дудки, мы отсюда ни за что не пойдем! Дудки!
И крошка Дженси тоже кричит:
– Дудки! Ни за что не пойдем отсюда!
Обернулась Шарик к другим бабам и говорит:
– Поняли, что тут с нами хотят сделать? Мужья наши и парни умирают, а нас посылают спать. Неужто вы на это согласны? Люди мрут, мучаются, пить хотят, так неужели мы их оставим без всякой помощи? Разве так можно? Берите ведра, миски, кастрюли – все, что есть, черпайте воду из колодца и поите больных. Это будет дело.
Взяла сама ведро, из которого лошадей поят, а девочке, которая тянулась за ней, дала шлем с головы умершего, и стали они обе, мать и малютка-дочь, подавать пример прочим бабам. Встретила Шарик своего мужа, да и говорит ему:
– Мак-Кенна, дорогой супруг мой, – говорит, – скажи нашим, чтобы не робели. Скажи, Шарик к ним катит с водичкой живой. Напоит их и смертушку от них отгонит.
А людям, действительно, нужно было прежде всего воды, и только воды. Многим другого больше и не понадобилось. И так все обрадовались этой помощи, что и сказать невозможно. Словно ангел какой к ним с неба спустился, чтобы утешить их в последний час. Страх, что с нами тогда делалось. Многие ничего и не поняли, а просто валились с ног и спрашивали друг друга: «Что это такое с нами? За что нас Господь покарал?» А тут и Шарик с девочкой прикатились. Что делает и говорит мать, то и девочка. Мать поднимает голову бедным умирающим и просто задохнувшимся от жары, поит их свежей водой и говорит про то, что теперь, Бог даст, им будет лучше, а завтра и совсем поправятся. Раскраснелась вся, потом обливается, запыхалась, а говорит ласковые слова, каких наши ребята и сроду, может быть, не слышали. И девочка тоже старается. Хоть маленькая еще была по годам, а по росту и по силам – куда старше; могла тоже голову поднять умирающему и подавать ему пить, а своим тоненьким голоском так хорошо повторяла материнские слова насчет того, что, мол, теперь полегчает, а назавтра «дядя» и совсем поправится и опять молодцом будет. И, вправду, больше тридцати человек утром другого дня уже настолько поправились, что и не чувствовали больше ничего. Почти столько же вновь заболело. А бабы всю ночь за ними ходили и устали не знали. И Дженси лишь ненадолго прикорнула где попало. Оттащила ее мать под дерево и оставила там одну спать, и сама опять за водой к колодцу, а оттуда к больным. Проснулась малютка и опять за дело, и так далее, пока…
Тут Теренс запнулся, вынул изо рта погасшую трубку, вновь закурил и, смахивая с ресниц досадливую для храброго воина слезу, продолжал как бы охрипшим голосом:
– Да, около полудня, когда солнце пекло, как раскаленная докрасна печь, а люди могли бы умереть и без холеры, от одной жары, Шарик возилась с одним умирающим и шептала ему добрые слова о Боге, который никого не оставляет в беде, о христианском терпении и о завтрашнем дне, и вдруг она сама пошатнулась и глухо так говорит:
– Ой, ребятушки, никак и ко мне смертушка пришла… Зовите моего милого супруга… скорее… Проститься хочу.
Успели призвать сержанта Мак-Кенна. Подхватил он на руки жену, прижалась она головой к его груди, что-то прошептала и – умерла. Но не от холеры она умерла, как после сказал нам врач. Умерла от того, что у нее на голове был черный чепчик, а в большую жару, когда печет солнце, голову нельзя покрывать черным. Она об этом позабыла, думая только о других, и умерла от солнечного удара. Настоящая была солдатка доброго старого времени, упокой Господи ее добрую душу!
И что же вы думаете? В следующую ночь, когда наших ушло в землю уже около сотни и сама наша милая страдалица, Шарик, была там же, поднялся ветер, да такой сильный и резкий, что все наши палатки снесло. Вместе с палатками унесло и холеру. Целых десять дней продержали нас еще в карантине, но ни одного больного холерой больше не было. Болтали у нас, будто с этим ветром явилась Бродячая Жидовка, которая и унесла с собой холеру. Но мало ли что болтают глупые люди. Главное то, что как прошел ветер, так не стало и холеры.
И вот с тех пор Дженси Мак-Кенна стала тем, чем есть. Сержант Мак-Кенна не намного пережил свою жену, тосковал о ней. И мы все о ней жалели и всегда поминали добрым словом. Ну и вот, как умер сержант и Дженси стала круглой сиротой, упросили мы полкового командира, чтобы сиротка была воспитана полком и названа «Дочерью полка». Так по-нашему и вышло. А так как она родилась в нашей роте, то к ней она и приписана. Такая же она хорошая и дельная, как ее покойная мать, и такая же зубастая. Правды никогда не утаит. Всем скажет в глаза, хотя бы и самому главнокомандующему. Ну и ничего. Выслушают ее, посмеются и – дело с концом. Всех за правду уважают. Неловко только, что она все еще в девицах. Я и надумал ей женишка сыскать.
– Разве Слен вами выбран для нее? – спросил я.
– Мной, – с самодовольной улыбкой пробурчал Мельваней, поправляя вывалившуюся было у него изо рта трубку. – Вижу, парень увивается около нашей полковой дочки, но сказать слово не решается. Были и еще другие такие же увиватели, да Слен лучше всех. Я накануне его производства в капралы и говорю ему:
– Вот что я тебе скажу, друг Слен, пока ты еще под моей командой. Если ты сегодня же не посватаешься как следует за Дженси Мак-Кенна, то ночью я, как Бог свят, всю шкуру с тебя спущу. Так ты и знай. Завтра я должен буду говорить с тобой, как с равным, а нынче я еще командир твой, потому и предупреждаю, что нечего тебе больше зевать.
Помогло. Слен даже обрадовался такому поощрению. Благодарил. Говорит, не смел и все тому подобное. Дочь ведь полка. Может, за генерала ее прочат. Нет, думаю, как ни хороша Дженси Мак-Кенна, но в генеральши она не годится, а капралыпей будет славной. На днях и свадьба. Слена скоро переведут в комиссариат, где можно зашибить хорошую деньгу. Одна ведь только Дженси и осталась в живых из всех детей Шарика, ну и надо было хорошенько о ней позаботиться. Пусть радуются отец и мать на том свете, глядя на счастье своей Дженси. А теперь пойдите к ней, к Дженси то есть, да попросите ее на другой танец, который вам знаком. Всему нашему полку доставите большое удовольствие, да и вам самим честь.
Я послушался своего приятеля Теренса Мельванея. Я был проникнут полным уважением к мисс Дженси Мак-Кенна и на этот раз угодил ей в танцах, потому что не впутывался больше в те, которые не знал.
В свое время я был и на свадьбе Дженси Мак-Кенна с капралом Сленом. Может быть, расскажу вам об этом в другой раз.
Мои друзья Мельваней и Орзирис отправились однажды на охоту. Леройд был еще в госпитале, где он поправлялся после лихорадки, которую подхватил в Бирме. Они прислали мне приглашение присоединиться к ним и непритворно огорчились, что я привез с собой пива – почти в достаточном количестве, чтобы удовлетворить двух рядовых линейного полка… и меня.
– Мы не для этого приглашали вас, сэр, – хмуро проговорил Мельваней. – Мы хотели только воспользоваться удовольствием побыть в вашем обществе.
Орзирис подоспел на выручку. Он сказал:
– Ну что же. Ведь и пиво будет не лишним. Мы не утки. Мы бравые солдаты, брюзга-ирландец. Ваше здоровье!
Мы охотились все утро, убили двух диких собак, четырех зеленых попугаев, одного коршуна около места, где сжигают трупы, одну удиравшую от нас змею, одну болотную черепаху и восемь ворон. Дичи было много. Потом мы сели позавтракать «мясом и черным хлебом», как выразился Мельваней, на берегу реки. Мы обходились единственным складным ножом и в промежутках стреляли, не целясь, в крокодилов. После этого мы выпили все пиво, побросали бутылки в воду и стреляли также по ним. Наконец, распустив пояса, мы разлеглись на теплом песке и стали курить. Нам было лень стрелять. Орзирис глубоко вздохнул, лежа на животе и подперев голову руками. Потом преспокойно выругался в голубое небо.
– Чего ты, – спросил Мельваней, – или мало выпил?
– Мне пригрезилась Тотнимская дорога, а на ней девчонка. Что хорошего – тянуть лямку солдата?
– Орзирис, дитя мое, – поспешно сказал Мельваней, – должно быть, ты расстроил себе желудок пивом. Я чувствую то же, когда печенка начинает бунтовать.
Орзирис продолжал медленно, не обращая внимания на то, что его прервали:
– Я – Томми здоровенный, стоящий восемь анна, ворующий собак, Томми с номером вместо приличного имени. А какой во мне толк? Останься я дома, я бы мог жениться на той девушке и держать лавочку на Химмерсмитской улице: «Орзирис, препаратор чучел», с лисицами на окнах, как зимой в Хайльсберийской молочной, и маленьким ящичком желтых и голубых стеклянных глаз, и с маленькой женой, которая звала бы в лавку, когда зазвонит колокольчик у двери. А теперь я только Томми, проклятый, забытый Богом, тянущий пиво Томми. «Смирно! Вольно! Тихо – марш! Стой! Холостым зарядом пли!» И все кончено.
Он выкрикивал отрывки команды при погребении.
– Стой! – крикнул Мельваней. – Если бы ты стрелял в воздух так же часто, как я, над могилой людей получше тебя самого, так не стал бы смеяться над такой командой. Это хуже, чем насвистывать похоронный марш в казармах. Налился, как мех, и солнце не дает прохлады, и все одно к одному. Стыдно за тебя. Ты не лучше язычника со всеми своими охотами и стеклянными глазами. Да уймите его, сэр!
Что я мог сделать? Разве я мог указать Орзирису на какие-либо радости его жизни, которых он не знал? Я не капеллан и не субалтерн, а Орзирис имел полное право говорить, что ему вздумается.
– Оставьте его в покое, Мельваней, – сказал я. – Это пиво.
– Нет, не пиво, – отвечал Мельваней. – Я знаю, что начинается. На него это находит временами; плохо это, очень плохо, потому что я люблю малого.
На самом деле, казалось, что Мельваней напрасно опасался, но я знал, что он по-отечески относился к Орзирису.
– Не мешайте мне, – в полузабытьи говорил Орзирис. – Разве ты остановишь своего попугая, когда он кричит в жаркий день от того, что клетка жжет его маленькие розовые пальчики, Мельваней?
– Розовые пальчики! У тебя, что ли, розовые пальчики под буйволовой шерстью, неженка? – Мельваней собрался с духом, чтобы обрушиться на него. – Школьная учительница. Розовые пальчики. Сколько бутылок с ярлыком Баса выдуло это бредящее дитятко?
– Это – не Бас, – сказал Орзирис. – Это – пиво покрепче. Это тоска по родине.
– Послушай его! Разве он не отправится через четыре месяца домой в шераписе?
– Мне все равно. Все одно. Откуда ты знаешь, что я не боюсь умереть прежде, чем получу отпускной билет? – И он снова, нараспев, начал выкрикивать команду.
Мне никогда не приходилось наблюдать Орзириса в таком состоянии, но для Мельванея это, очевидно, не было новостью, и он придавал происходившему серьезное значение. Пока Орзирис бормотал, схватившись за голову, Мельваней шепнул мне:
– С ним это всегда бывает, когда уж слишком его муштруют эти младенцы, которых теперь делают сержантами. Нечего им делать. Иначе не могу объяснить.
– Ну что же. Ничего страшного. Пусть выскажется.
Орзирис начал петь пародию на песню «Рамдорский корпус», полную намеков на битвы, убийства и внезапную смерть. Мельваней схватил меня за локоть, чтобы обратить мое внимание.
– Ничего страшного. Очень страшно. С ним, так сказать, припадок. Уж я заранее знал. Всю ночь промучит его, а посреди ночи он вскочит с койки и пойдет искать свою одежду. Потом придет ко мне и скажет: «Еду в Бомбей. Ответь за меня на утренней перекличке». Тогда я начну бороться с ним, как и прежде, он будет стараться убежать, а я стану его удерживать, и оба, таким образом, попадем в штрафную книгу за нарушение тишины в казармах. Я уже и хлестал его, и голову ему разбивал, и уговаривал его, но, когда на него находит припадок, все бесполезно. Он славный парень, когда в своем уме. Но я знаю уже, что будет сегодня ночью в казармах. Дай только Бог, чтобы он не набросился на меня, когда я встану, чтобы сбить его с ног. Вот чего я боюсь и денно и нощно.
Это придавало делу значительно менее приятный оттенок и вполне объясняло тревогу Мельванея. Он, казалось, хотел успокоить припадок Орзириса, задобрив его, и крикнул ему на берег, где тот лежал:
– Эй ты, с розовыми пальчиками и стеклянными глазами, послушай! Переплывал ты Ирравади позади меня, как подобает молодцу, или прятался под постель, когда был под Ахмед-Кхейлем?
Это было в одно и то же время и большим оскорблением, и ложью, и Мельваней хотел, по-видимому, вызвать спор. Но на Орзириса как бы нашло что-то вроде столбняка. Он отвечал медленно, без признака раздражения, тем же размеренным тоном, каким выкрикивал команду:
– Он переплыл, как вам известно, Ирравади нагишом, чтобы взять город Ленгтенгпен, и не боялся. Где я был под Ахмед-Кхейлем, ты знаешь, и четыре проклятых патана тоже знают. Но надо было показать пример, и я не думал о смерти. Теперь же я рвусь домой, домой. Я тоскую не по матери, потому что меня воспитал дядя, но хочется опять увидеть Лондон; тоскую по его звукам, по его улицам, по его вони, по запаху апельсинных корок, асфальта и газа, тоскую по железной дороге в Боксхилл – проехать бы по ней с новой глиняной трубкой в зубах. Тоскую о фонарях на Стренде, где каждого человека знаешь, и о старом друге Коппере, который принимает тебя, как принимал прежде, когда ты мальчишкой терялся между собором и темными арками. Нет ни проклятого стояния на часах, ни проклятых изъеденных камней, ни хаки; там ты сам себе хозяин и можешь по воскресеньям ходить и в балаган и в театры. И все это я оставил, чтобы служить «Вдове» за морем, где даже нет ничего порядочного, чтобы выпить, не на что посмотреть, нечего делать, нечего чувствовать, нечего думать. Господь с тобой, Стенли Орзирис, но только ты еще глупее всех прочих в полку, в том числе и Мельванея. Вот там, на родине, сидит «Вдова» в золотой короне на голове, а здесь он, рядовой Орзирис, собственность «Вдовы», дурак и тряпка.
В конце монолога голос его зазвучал громче, и он закончил шестиэтажной англо-туземной бранью. Мельваней не сказал ничего, но посмотрел на меня, как будто ожидая, что я принесу успокоение возбужденному мозгу бедного Орзириса.
Я вспомнил, что однажды видел в Раваль-Пинди человека, допившегося до белой горячки, которого отрезвили тем, что подняли на смех. Я подумал, что, может быть, нам удастся таким образом успокоить и Орзириса, хотя он был совершенно трезв. Поэтому я сказал:
– Какая польза лежать здесь и болтать глупости о королеве?
– Упаси Бог, чтобы я говорил что-нибудь против нее, – заявил Орзирис, – да и не стал бы, если бы мог дезертировать сию минуту.
Тут я выступил решительно:
– Да, но вы все же кое-что бормотали про нее. Какая же польза ворчать по пустякам? Убежали бы вы теперь, если бы представился случай?
– Вот посмотрите, – сказал Орзирис, вскакивая, будто ужаленный.
Мельваней тоже вскочил.
– Что вы хотите сделать? – спросил он.
– Помочь Орзирису добраться до Бомбея или Карачи – куда ему угодно. Вы можете сказать, что расстались с ним до завтрака, и он оставил свое ружье здесь, на берегу.
– Это я должен сказать? – медленно спросил Мельваней. – Хорошо. Если Орзирис намеревается бежать, и хочет бежать теперь, а вы, сэр, бывший его и моим другом, хотите помочь ему, то я, Теренс Мельваней, клянусь, что отрапортую так. Только, – тут он подошел к Орзирису и потряс своей винтовкой перед его лицом, – смотри, Стенли Орзирис, если попадешься мне когда на дороге, выручат ли тебя твои кулаки.
– Мне все равно. Поменяемся платьем, а потом я вам скажу, что делать.
Я надеялся, что нелепость такого предложения озадачит Орзириса, но он сбросил свои форменные сапоги и китель, прежде чем я успел расстегнуть ворот рубашки. Мельваней схватил меня за руку.
– Он в припадке, припадок еще не прошел. Клянусь честью и душой, ведь мы будем считаться потакателями дезертирству. Подумайте о позоре, о черном позоре для меня и него!
Никогда я не видел Мельванея таким взволнованным.
Но Орзирис был совершенно спокоен, когда он поменялся платьем со мной, и, когда я преобразился в рядового линейного полка, он сказал отрывисто:
– Ну что же дальше? Вы хотите помочь мне? Что мне делать, чтобы выбраться из этого ада?
Я сказал ему, что, если он подождет часа два-три у реки, я съезжу на станцию и вернусь с сотней рупий. Он с деньгами в кармане может отправиться на железнодорожную станцию, милях в пяти отсюда, и взять билет первого класса до Карачи. Зная, что у него не было денег с собой, когда он отправлялся на охоту, из полка не станут немедленно телеграфировать в приморские порты, а будут гоняться за ним по селам на реке. Во-вторых, никому и в голову не придет искать дезертира в вагоне первого класса. В Карачи я посоветовал ему купить белый костюм и, если окажется возможным, сесть на грузовой пароход.
Здесь он прервал меня и заявил, что, если я только помогу добраться ему до Карачи, все остальное он устроит уже сам. Я посоветовал ему подождать на месте, пока стемнеет настолько, чтобы я мог проехать на станцию, не обратив на себя внимания своим костюмом. Господь в Своей премудрости вложил в грудь британского солдата, часто неотесанного негодяя, сердце мягкое, как сердце ребенка, благодаря чему он верит своему офицеру и идет за ним в огонь и в воду. Не так легко ему довериться «штатскому», но раз поверив ему, он верит беспрекословно, как собака. Моя дружба с рядовым Орзирисом продолжалась с перерывами уже три года, и мы были с ним на равной ноге. Поэтому он принимал все мои слова за чистую монету и не считал их брошенными на ветер.
Мы с Мельванеем оставили его в высокой траве, на берегу, и, все придерживаясь зарослей, направились к моей лошади. Рубашка страшно царапала меня.
Пришлось ждать около двух часов, пока начали спускаться сумерки и я смог уехать. Мы говорили об Орзирисе шепотом и напрягали слух, чтобы уловить какой-нибудь звук с того места, где оставили его. Но не было слышно ничего, кроме шелеста ветра в тростнике.
– Я разбивал ему не раз голову, до полусмерти хлестал его ремнем и все никак не мог выбить этих приступов из его глупой башки, – сказал Мельваней. – Да он ведь, в сущности, не глуп и от природы благоразумный и любящий человек. Кто виноват? Происхождение ли – Бог весть, кто он. Или воспитание, которого он не получил. Вы считаете себя ученым; ответьте мне на этот вопрос.
Но я не находил ответа. Я только спрашивал себя, сколько времени Орзирис выдержит на берегу реки, и следует ли мне, в самом деле, способствовать его побегу, как я обещал.
Когда стемнело и я с тяжелым сердцем принялся седлать коня, мы услышали, что он зовет нас с реки.
Бес вышел из рядового Стенли Орзириса, N 22639, роты В; вероятно, его выгнали одиночество, сумерки и ожидание. Мы поспешно направились к нему и застали его шагающим по траве, без сюртука – моего сюртука, разумеется. Он звал нас, как сумасшедший.
Когда мы подошли к нему, пот катился с него градом, и он дрожал, как испуганная лошадь. Нам с трудом удалось успокоить его. Он жаловался на то, что на нем штатское платье, и пытался сорвать его с себя. Я приказал ему раздеться, и мы в одну секунду совершили второй обмен.
Шорох его собственной рубашки и скрип его сапог, по-видимому, привели его в себя. Он закрыл лицо руками и спросил:
– Что это было? Я не сошел с ума, у меня не было солнечного удара, а только я был не в себе; не помню, что делал и говорил… Что я такое делал и говорил?
– Что ты делал? – сказал Мельваней. – Ты опозорил себя; впрочем, это неважно. Ты опозорил роту В, а хуже всего, опозорил меня. Меня, который научил тебя, как здесь ходить по-человечески, когда ты был грязным, неуклюжим, плаксивым новобранцем. А теперь ты – Стенли Орзирис.
Орзирис молчал с минуту. Потом он расстегнул пояс, тяжелый от значков полдюжины полков, с которыми приходилось сражаться его полку, и подал его Мельванею.
– Ты не раз стегал меня, Мельваней, – сказал он. – Теперь можешь, если хочешь, хоть надвое разрубить меня вот этим.
Мельваней обратился ко мне:
– Позвольте мне переговорить с ним, сэр.
Я ушел и дорогой много думал об Орзирисе, и в частности о моем друге Томми Аткинсе, которого я очень люблю.
Но прийти к какому-либо выводу мне не удалось.