© В. Б. Микушевич, перевод, 1999, 2018
© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018
Издательство АЗБУКА®
Кто ты таков, ты знаешь сам давно;
из дому выйти ты во тьму готов;
где дом, там даль, а ночи все равно,
кто ты таков.
Глазами, не успевшими устать,
когда переступаешь ты порог,
воздвигнешь дерево, где тишь да гладь,
где черный ствол под небом одинок.
Так мир Ты сотворил, а мир велик;
в молчаньи Слово затаило суть.
Уверившись, что смысл его постиг,
своим глазам позволишь отдохнуть.
Снова апрельский дух;
жаворонки взлетели
в небо, где плечам тяжел свет,
а сквозь ветви уже виден день,
чей в пустоте расцвел свет, —
но после сумерек длительных и дождливых
солнечно-золотая
рань сквозь туманы
проступает, на фасадах зданий витая,
где окна, как раны,
открываются среди теней боязливых.
Потом тишина. Без всякой отсрочки
дождь сверкает на мостовой,
и звук его живой
впадает в блеснувшие почки.
Такую ночь назвать негоже хмурой;
южнонемецкий воздух при луне
часы роняет с башни в тишине,
чтобы они тонули в глубине,
а сторожа, фигура за фигурой,
прошли, перекликаясь, в стороне,
и скрипка зазвучала как во сне,
напоминая вслух о белокурой.
Едет рыцарь в панцире черном, стальном —
навстречу любви и вражде.
Все впереди: даль, дол за холмом,
пиршества, прелести дам и дом,
Грааль в награду, песнь за вином;
в тысяче образов и в одном
Бог перед ним везде.
Панцирь – тюрьма стальная, литая,
узилище или обитель,
где смерть сидит, мечтая, мечтая:
где мой освободитель,
чей меч – мои оковы
ради доброго дела
разрубит, и вместо обновы
свобода будет сначала
для скрюченного тела,
чьи мышцы готовы:
ах, как я бы играла
и пела!
Мой рыцарь юный предан мне
почти как древний стих.
Приходит он, как по весне
вихрь налетает в тишине,
уходит, как в голубизне
звон колокольный в стороне,
где свет преображен.
С глухой тоской наедине
слезу в прохладном полотне
ты прячешь: плач твой тих.
Мой рыцарь юный верен мне,
и он вооружен.
Улыбкою при ясном дне
сияет он, и в белизне
слоновой кости, в тонком сне
его черты, как свет в окне
морозном, жемчуг на стене
и при луне
страницы книг твоих.
Иные пролагают мечтами
к темным поэтам путь
и просят кого-нибудь,
чтобы позволил взглянуть,
как струны ладят перстами;
но для девушек простых
мост к видениям не нужен;
их улыбки – нити жемчужин
над серебром, украшающим пир;
ими-то доступ и обнаружен
и к поэту,
и в этот мир.
Девушки! От вас одних поэты
научились говорить о вас,
находя не ваши ли приметы
в звездах, предвещающих рассветы
вечностью, чей наступает час.
Но пускай поэты молят страстно,
знайте: как мольбы ни горячи,
им вы уступили бы напрасно,
ибо соблазняться вам опасно
даже тяжестью парчи.
Пусть поэт мечтает о свиданьи
со своей мечтой наедине
в сумрачном саду, где в тишине
на скамье сидел он в ожиданьи,
в комнате, где лютня на стене.
Вас не ищет он средь лиц и звуков;
дорожит он сумраком дорог,
так же безнадежно одинок,
светлой не застав под сенью буков,
рад к себе забиться в уголок.
…И ему противны голоса,
вечно доносящиеся хором
из толпы, где слишком многим взорам
ваша подвергается краса.
Кто любит меня любовью такой,
чтоб жизнью не дорожить
и утопиться в пучине морской,
чтоб каменный мой разрушить покой,
лишь бы мне жить, жить?..
Где кровь моя? Камень мне надоел,
гнетущую тишь храня,
а жизнь хороша, желанный удел.
Где тот, кто настолько смел,
чтоб разбудить меня?
Пусть будет мне жизнь золотая дана
в изобилии благ…
Буду плакать одна,
над морем вечно грустна;
хоть моя кровь хмельнее вина,
но не отдаст морская волна
того, кто любил меня так.
Думает что-то, что-то тая…
Ты кто такая, Мари?
Я королева, вот кто я!
Предо мной на коленях замри!
Плачет она: я была… была…
Кем ты была, Мари?
Я дочь ничья, ни двора ни кола.
Вот и поговори!
Так что ж, королева ты, сирота,
вставать не велишь с колен?
Меня морочила нищета,
когда не ждешь перемен.
Судьбу тебе удалось превозмочь
скажи, с какого же дня?
Ночь, ночь, всего одна ночь,
и все узнали меня.
Я вышла, и что же, ты посмотри:
на струнах улиц одна
я вся Мари, изнутри, изнутри,
в танец вовлечена.
Прижаты люди к стенам давно,
так что не оторвать,
и лишь одной королеве дано
на мостовой танцевать.
Вся струюсь, и нет со мною сладу.
Пальцы рук моих обречены
упускать меня, мою досаду,
и сквозь эту мнимую преграду
тяга не с твоей ли стороны.
Эти дни, когда, меня тревожа,
молча шло одно, как я одна,
с чуткой тишиною камня схожа,
под которым плещется волна.
Но как только мною завладели
первые весенние недели,
отпадать от года мне пора;
нечто теплую мою истому
в руки отдает ему, чужому,
кто не знал меня еще вчера.
Любимый! Окликни меня, я одна,
я давно у окна, ты меня пожалей.
Средь платановых старых аллей
вечер давно погас,
и пусто сейчас.
А если не хочешь ты в дом со мной,
на ночь со мной вселиться,
придется мне броситься в сумрак ночной,
в сад, чтобы с темной голубизной
мне слиться…
Слышишь, любимая? Поднял я руки…
Шорох среди тишины.
Жест одинокий… Но если не звуки,
шорохи разве тебе не слышны?
Слышишь, любимая? Вместо зова
шорох ресниц, затаивших свет.
Слышишь, любимая? Поднял я снова
веки, но тебя нет.
Движений моих отпечатки
в шелковой тишине зримы;
неповторимы тревог моих складки
на занавеси, уходящей вдаль.
Звезды вдыхаю, вбираю
в себя.
Запахи пью, как вина,
вижу я близ притина
ангельские запястья;
и ты едина со мною, мыслю тебя,
но где же ты…
Что ты играешь, мальчик? Песнь одна,
что бы сады, повеяв, ни внушали.
Что ты играешь, мальчик? Не душа ли
твоя в стволах сиринги пленена?
Зовешь ее, томящуюся в звуке,
как в одиночной камере тоски;
пусть жизнь сильна, сильнее песня в муке,
и слезы упоительно близки.
Верни в молчанье душу, чтобы просто
ютиться ей в текучести безбрежной,
где снова роскошь радостную роста
не укротить игрой твоею нежной.
Она померкла, но еще цела.
Что ты наделал, юный расточитель?
Подрезал песней у нее крыла,
чтоб залететь на зов мой не могла
ко мне в мою веселую обитель.
Их души – свет неокаймленный,
устали певчие уста;
сон – грех для них преодоленный,
тем соблазнительней мечта.
Почти похожи на сигналы,
они молчат средь Божьих рощ,
включенные, как интервалы,
в Его мелодию и мощь.
Но крылья их за облаками,
где с ними ветер-лития,
пока ваятель Бог веками
необозримыми руками
листает Книгу Бытия.
Ты простираешь крылья исполина
свои, ты птица. Я тебя позвал
немыми жестами, когда пучина —
твое прозванье, в темноте провал.
Ты тень твою в ночи мне даровал,
сна моего защита и причина;
ты свет во мне, – я рамка, ты – картина, —
дополненный сиянием Начал.
Как бы тебя назвать мне, ты – вершина!
Губ стынущих моих ты не отринь;
вся жизнь моя – убогая руина —
для красоты твоей, аминь.
Меня ты вырвал из угрюмой славы
сна моего, в котором глушь могил;
ты в страшных сновидениях сквозил,
избавив сердце от ночной потравы,
и ты меня, как стяг своей державы,
на высочайшей башне водрузил.
И если для тебя людские нравы —
мелодии, меня ты погрузил
в них, в чудеса: и в розы, и в дубравы,
где пламенем своим ты мне грозил.
Его ты разве не отобразил
в седьмой, последний день с первичным светом,
который на крылах по всем приметам
и у тебя…
Велишь спросить об этом?
Вот мученица, чью девичью жизнь
пресек топор,
ей шею ожерельем одарив,
изысканным, чей заалел извив,
как первый в жизни праздничный убор,
но украшеньем этим не горда,
она улыбку спрячет со стыда.
Спит старшая, а младшая сестрица,
принявшая безропотно судьбу,
и камень, и пробоину во лбу,
старается обнять ее за шею,
«Покрепче», – говорит во сне девица;
меньшая молча к старшей льнет на грудь,
чтобы в ее рубашку лоб уткнуть
(лоб мечен камнем, он, разящий, с нею),
рубашка же, как парус, на ветру,
дыхание сестры хранит сестру.
Так длится час, им вечностью светя,
и обе святы: дева и дитя.
Шелк белый душ запутан общим свойством;
пока еще дрожат в безвестном сне,
уже томимы тайным беспокойством,
робеют перед будущим геройством,
которое грозит им в тишине.
Представь себе: они с постели встали,
от сновиденья лица как в тумане,
но поутру соседи-горожане
на них оглядывались бы едва ли;
ни ставен стук распахнутых оконных
не настораживал бы ни на миг,
ни шепот кумушек неугомонных,
ни даже в подворотнях детский крик;
не думали ни о каких поблажках,
издалека заслышав некий зов;
и как на праздник шли в своих рубашках,
еще без мученических венцов.
Народ страдал от жажды, лишь девица
не знала жажды, но явиться
мог ей одной спасительный родник;
а все еще лоза не шевельнулась,
недвижная среди недвижных скал,
и дева вспомнила, как содрогнулась
вчера, когда с больным переглянулась
ребенком: он от жажды умирал.
И не могла лоза не наклониться;
как зверь, который шел на водопой,
почуяла, где тайная криница:
и в жилах кровь и под ее стопой.
Страх длительный, мучительнейший срок,
когда я средь предметов затхлых в школе
был одинок – о время странной боли, —
но и потом на улице, на воле,
там, где фонтаны тяжесть побороли,
в саду, где брезжит мир больших дорог,
я в платьице, как девочка, – предлог
для зависти к другим в случайной роли;
о как я, привыкая к странной боли,
был одинок!
Ловя вдали обрывки мнимой сути,
я всматривался в толчею распутий,
в мужчин и в женщин, в женщин и в мужчин,
среди детей, среди собак один,
среди домов и повседневной мути,
тревога, бредни с приступами жути,
о глубь глубин!
Мяч, обруч… Игры в замкнутом движенье,
в саду, где блеклый лист вот-вот вспорхнет;
гоняться друг за другом в окруженье
угрюмых взрослых; кто со мной шагнет
вглубь вечера и, вызвав напряженье
всех чувств моих, домой меня вернет?
О ускользающее постиженье,
о страх, о гнет!
А серый пруд, где парус шхуны мнимой
сопутствовал игрушечной страде,
но настоящим парусом гонимо
воспоминанье при чужой звезде,
а маленькое все еще хранимо
лицо, быть может, в сумрачной воде;
со всею жизнью, детство, ты сравнимо,
но где ты, где?
Тьма в тихий дом вошла благополучно,
где притаился мальчик, и, как сон,
мать в комнату вошла почти беззвучно,
в буфете лишь раздался тихий звон.
А полумрак вошедших выдает.
Поцеловала мальчика, спросив:
«Ты здесь?» Рояль открытый был красив
в присутствии неотразимых нот,
среди которых для ребенка сеть,
чтобы ему тем пристальней смотреть,
как среди материнских пальцев палец
брести в метель готов, с кольцом скиталец,
по белым клавишам и впредь.
Хотел таким же быть я, как и те,
на диких лошадях под небесами,
где с веющими схожи волосами
их факелы на бешеном ветру.
И у руля стоял бы я на лодке,
во мраке ночи водружен, как стяг,
один из десяти лихих вояк,
и шлем на мне сверкал бы золотой,
как и на них, враждуя с темнотой,
и тот же шлем, когда бы рассвело,
казался бы прозрачным, как стекло. —
А кто-то дует близ меня в трубу,
сгустив блестящий воздух, как настой,
а мы объяты черной пустотой,
изведав сновидение-судьбу.
Коленопреклоненные дома,
неотвратимый страх ночной погони;
пространство ускользает, всюду тьма,
и с шумом ливня мчатся наши кони.
Причастницы проходят мимо в белом,
а в зелени садов сквозит весна,
и детство представляется пределом
вчерашним: завтра новизна.
Когда настанет в жизни перемена?
Врасплох застигнет новый час, но пусть
проходит праздник, с ним одновременна
тихонько наступающая грусть.
Чтобы одеться в белое, вставали,
и делалось на улице светлей,
и церкви их шелками овевали,
и свечи наподобие аллей
вытягивались и торжествовали
в глазах девичьих ярче и теплей.
Стихало все, и раздавался хор:
не купол, нет, сияющий простор,
прозрачный дождь из облаков-соцветий,
а под дождем белеющие дети.
И, нежной белизной одарены,
светились платья в колыханьи складок,
стихия звезд и птиц, живых загадок:
наследье баснословной старины.
День был зеленый, синий, голубой:
он веял также красным временами,
пруд удалялся мелкими волнами,
а ветер пел о том, как меж собой
общаются за городом цветы.
Увенчанные вещи благодарны
сиянью, чей целителен размах,
и были в зачарованных домах
открывшиеся окна лучезарны.
В смятении почуяв принадлежность
свою к Нему, как Он им предсказал,
они признать боялись неизбежность
разлуки с Ним: от них Он ускользал,
охвачен одиночеством Своим
привычным, Сеятель трудолюбивый,
перед Которым скорбные оливы,
а также бегство тех, кем Он любим.
Из-за стола, как будто нет оплотов
других, свой хлеб насущный заработав,
как стая птиц при выстреле со шкотов,
на зов Его вспорхнув со всех сторон,
тянулись руки, выводок дочерний,
ища при этом выхода, но Он
их всюду ждал, светясь, как час вечерний.
Невероятным охвачены взлетом,
порой впадают в странные позы,
слабым подобные водометам,
деянья брезгуют вечным гнетом;
об этих веселых силах отчетом
танцующие являются слезы.
Упою тебя колыбельной
нескончаемой, чтобы мне
с жизнью твоей сопредельной
и спросонья быть, и во сне;
быть бы в доме мне одному,
поскольку ночь холодна,
и вслушиваться в тебя, и во тьму,
и в мир, и в лес допоздна.
Часы зовут, продолжая бег;
дно времени там, где мрак;
а снизу ходит чужой человек,
чужих разбудив собак;
так в тишине мой длится мотив;
с тебя не спускаю глаз;
ими ловлю тебя, отпустив,
ночью в который раз.
Ночью каждый из нас нелюдим;
ночь меж тобой и соседом твоим,
мрак непроглядный нем;
и если в комнате свет зажечь
в чаянье непредвиденных встреч,
подумай все-таки, с кем.
Страшно светом искажены,
когда с лиц у них каплет свет,
люди под гнетом ночной тишины,
ты видишь в них подобье страны,
где в массе различий нет.
Стирает со лбов у них желтизна
мысли, обрывки мглы;
в глазах у них сумрачный блеск вина,
руки у них тяжелы
в беспомощном жесте, когда, тая
груз привычных забот,
каждый из них повторяет: «я»,
а думает: это тот.
Скрипка чужая! Ты слышишься мне
каждую ночь и в каждой стране
из комнаты или из подворотни?
Один играет? Или их сотни?
Неужто без твоей опеки
кого-нибудь в городе сквозь тьму
на дно давно зазвали бы реки,
а ты слышна лишь мне… Почему?
И неужели не по ошибке
случайный мой сосед по квартире
петь велит постоянно скрипке:
«Жизнь тяжелее всех тягот в мире!..»
Похож слепец, который на мосту,
на камень межевой всегда на страже
царств безымянных, вещь одна и та же,
а звезды набирают высоту,
вокруг него явив свои часы
струением блуждающей красы.
Седой, недвижный вестник отдаленья,
небытия темнеющий оплот,
он в преисподнюю означил вход
для мелкотравчатого поколенья.
Как мореход на берегах земли,
я все еще чужой туземцам вечным;
мне счесть бы дни застольем бесконечным,
а для меня видения вдали.
Мир моего касается лица,
быть может, как луна, необжитой,
а люди суетятся без конца,
обжив слова своею суетой.
Я взял с собой простые вещи в путь,
вдруг показавшиеся стаей дикой;
животные на родине великой,
здесь от стыда не смеют и дохнуть.
Не виденье дальнего пейзажа
и не пляска смуглых женских тел,
для которых платье – лишь поклажа.
Не мотив, который долетел
из глубин, где кровь и где напевы
(кровь для них при этом не предел),
и не смуглые певуньи-девы
с блеском глаз, похожих на клинки,
вверенные страже королевы,
не уста, где смех, а не зевки,
разве только самопостиженье,
от которого мы далеки.
Как меня пугает их движенье!
В клетке зверь верней себе и зорче;
ходит он, как будто ворожит,
и, всемирной не подвержен порче,
видит вещи, но не дорожит
он чужим, и, как бы ни пытался
пламень свой таить он в тишине,
со своей великой зверь остался
кровью только здесь наедине.
Мне дома родного не знать,
как бы душа ни дрожала;
прямо в мир меня мать
рожала.
Хожу я по миру, в мире стою;
попробуй весь мир отбрось!
Терплю мое счастье и боль мою,
и то и другое врозь.
Но не лишен я наследства:
тремя ветвями мой род расцветал,
семь замков – его судьба;
но я со временем устал
от моего герба.
Весь мир приобрел я с детства,
но дома нет у меня;
с собой до последнего дня
ношу я все мои средства.
Лишь тени падений
там, где тишина
дна;
основа моих владений —
волна.
Над блеклой былью леса птичий плач,
бессмысленный над блеклой былью леса,
и все-таки прорвался птичий плач,
надрыв с недугом неудач,
и небеса над блеклой былью леса,
и ширятся они, вписавшись в крик,
а вся земля – беззвучная причуда;
великий ветер словно из-под спуда,
бледна, тиха, спешит минута вдаль,
и, кажется, с ней вещи нераздельны,
которые для всех смертельны,
кто хочет ввысь оттуда.
Ни звука в ответ,
простор беспросветный.
Звезды моей нет,
все поиски тщетны.
Тысячи лет мертва
звезда моя. Слышу слова
в проплывшем челне,
жуткие были;
дома часы на стене
пробили.
Туда я вернусь?
Из сердца вон я рванусь,
чтобы молиться,
пока небо длится.
Но одна из всех звезд
сохраниться должна,
думаю, знаю,
где эта одна
звезда; и во мраке бел
этот город, который цел
в небе на самом конце луча…
Как дождь над морем вечерами,
так одиночество не за горами,
клубящимися стелется парами
и, не преминув небо заволочь,
оттуда рушится на город в ночь.
Дождь льет и не намерен прекращаться,
когда к рассвету тянется округа,
когда тела, готовясь распрощаться,
ласкают с отвращением друг друга,
и эта ненавистная потуга
их заставляет спать в одной постели,
и одиночество вместо купели.
Господь, пора! Пусть, лето проводив,
на солнечных часах почил Ты тенью,
вверь дуновенью даль просторных нив!
Теплом последним одари сады,
два лишних южных дня ниспосылая,
чтоб, зрея, налились до урожая
тяжелой винной сладостью плоды.
О доме больше нечего мечтать,
и одиночество непоправимо;
читай, пиши – все тщетно или мнимо,
и только листья будут облетать
среди пустых аллей неудержимо.
Ждешь одного и того же,
как будто ты не один;
могущественней и строже
с проснувшимся камнем схоже
вторженье в тебя глубин.
Золотятся предметы:
с книгами кабинет,
в дальних странах рассветы,
платья или портреты
женщин, которых нет.
И чувство, что нет исхода:
при всех минутных дарах
миновавшего года
образ, молитва, страх.
Я с некоторых пор
повсюду вижу сцены
внезапной перемены:
где зори, там разор.
Преобразился сад,
где сплошь одни утраты:
уже не желтоватый,
а желтый весь распад,
и явлен мне простор.
Всмотрюсь я в неизвестность
алеющих аллей,
и мне подскажет окрестность,
что небес повсеместность
над морем тяжелей.
И падает, и падает листва,
как будто облетает сад небесный,
и падает земля сквозь даль ночную,
отпав от звезд, срываясь в тьму сплошную,
где вечно одиноки существа.
Не удержать нам собственной руки;
мы падаем, как этот мир падучий.
Но держит Некто нежный и могучий
нас на руках паденью вопреки.
В комнате и за стеною
не знающая луча
даль, и над ней, ночною,
я натянут струною,
вибрируя и звуча.
Множество тел скрипичных —
вещи; во сне – напев:
женский плач в безграничных
пространствах и тайный гнев
из рода в род;
зазвенев,
серебро моих нот
нависло над каждым предметом,
а среди них тот,
кто привлечен светом;
и, пока я не исчезну
в бывшем небе, где след
моей танцующей трели,
через щели
будет в бездну
падать свет.
Ночь тихая, в твою цветную ткань,
где красное лишь в сочетаньи с белым,
включи меня в твою родную ткань,
чтобы я в сумраке слиянье с целым
изведал и единое во многом,
чем ты влечешь меня, когда подлогом,
играя, дразнит слишком яркий свет.
Но как с предмета на предмет
перемещающиеся со скуки
глаза поднять? Подумай, разве руки —
не вещи средь вещей, как и лицо,
и пусть кольцо (хоть не секрет:
на пальце у меня все тот же свет)
совсем простое – признак недотроги,
что, если две руки – как две дороги
и в сумраке, быть может, перекресток?
Отчетливей слышны во мне глубины;
при этом даль меж берегами шире,
родней и ближе мне все вещи в мире,
где, кажется, наглядней все картины,
и с Безымянным дни мои едины;
так мысленно под сенью туч свинцовых,
я, спутник птиц, взлетел с ветвей дубовых,
а на пруду средь вод, застыть готовых,
идет ко дну, как рыба, мой порыв.
Я словно знамя, когда вокруг меня дали.
Чаю ветров, чтоб они меня угадали,
а внизу вещи и среди них потери;
двери закрыты тихо, в каминах тишь.
Окна еще не дрожат, и пыль тяжела.
Но я уже знаю бури, я как море, вдали скала.
Простираюсь, и западаю в себя ради моих же глубин,
и ввергаю себя, так как я один,
в бушующий вихрь.
Вихрем гонимы тучи к ненастью
напастью,
дикой стодневной властью
над единственным днем.
Чувствую, гетман, как был тяжел
твой путь; казаков из родимых сел
ты волей своею вел
к властелину;
твою упрямую шею
ощущаю, Мазепа.
И я захвачен скачкой шальною;
дымится конский круп и подпруга.
Исчезли вещи, скрылась округа,
лишь небеса видны надо мною.
Сумрак небесный глубок и долог,
но и сквозь этот клубящийся полог
небо лучится;
мои глаза – пруды на равнине,
все остальное в них поныне
мчится.