Пойди, возьми раскрытую книжку
из руки Ангела,
стоящего на море и на земле.
Откровение. Гл. 10, ст. 8
Кто достоин раскрыть сию книгу
и снять печати ее.
Откровение. Гл. 5, cm. 2
В субботу 7 января 1989 года, на Рождество Христово, Егор Игнатьевич Анохин, восьмидесятивосьмилетний старик, зарезал столовым ножом своего односельчанина Михаила Трофимовича Чиркунова, еще более древнего старика.
Следователь Николай Недосекин пролистал тонкую папку с показаниями, записанными участковым милиционером на месте трагедии, поднялся, шагнул к окну своего маленького тесного кабинета, ссутулился, засунув руки в карманы брюк.
Черный от сырости клен безжизненно и тоскливо раскинул под окном голые ветки. Снег грязный, клочковатый. На тротуаре и дороге наледи. Выбоины заполнены талой водой, машины идут медленно, раскачиваются, подпрыгивают, расплескивают лужи. Небо сплошь затянуто серой мглой. Сыро, пасмурно.
Недосекин хмурится. Что делать? Что делать? – спрашивает он себя. Тоска, страшная тоска, словно виноват он в чем-то непоправимо, но о вине его никто не догадывается: и это-то особенно мучает. Отчего так? От тягостной, совершенно не зимней погоды, которая, как верно заметил кто-то, издревле влияет на русского человека, или от прочитанного?
Дело несложное, много времени не отнимет. Напились старики на праздник, замутили мозги, заспорили об Иисусе Христе, как записал участковый милиционер со слов жены убитого, поругались, и один старик ткнул столовым ножом другого в шею. Ранка пустячная. Но в деревне ни медпункта, ни медсестры. Перевязали кое-как платком, и пока везли двенадцать километров в ближайшую больницу, Михаил Трофимович Чиркунов захлебнулся кровью.
Все примитивно: пьянка, пили самогон, конечно, ссора, драка. Сколько таких дел прошло сквозь руки Недосекина? Привык, кажется. Но проходили перед ним юнцы или пропойцы, а тут старики, старики! И если уж старики… Может, от этого так тоскливо? И опять всплыли тревожные вопросы. Что же происходит? Куда идем?
Резкий неприятный щелчок отвлек Недосекина от размышлений. Он оглянулся, поморщился, думая, когда же комендант, наконец, дверь отремонтирует, увидел милиционера Сашу Степунина, приземистого, смуглого до черноты молодого парня, и, не дожидаясь, когда он доложит, что привел Егора Игнатьевича Анохина, быстро сказал:
– Давай! – и вернулся за свой стол.
Степунин молча ступил в сторону. Из полумрака коридора медленно выдвинулась морщинистая рука, ухватилась серыми пальцами за косяк, напряглась так, что жилы вздулись, и показался высокий старик в заношенном свитере на иссохшемся длинном теле, с ввалившимся животом, с редкими изжелта-седыми волосами на большой голове. Приближался медленно, почти не отрывая ног от пола. Недосекин дернулся непроизвольно, хотел вскочить, помочь старику, но сдержался, вспомнив, что перед ним убийца. Егор Игнатьевич дошел до стула, оперся подрагивающей рукой о спинку и проговорил тяжко, невнятно, но как-то доверительно:
– Ноги задубели… Виляют. Обезножел совсем… Шаг шагнул и притомился. Да и сам весь выветрился…
Глядел он на Недосекина своими когда-то черными, а теперь какими-то туманными бельмастыми глазами дружелюбно.
– Вы садитесь, садитесь, – кивнул на стул Недосекин и повернулся к милиционеру. – Саша, погоди!.. Будь другом, скажи коменданту, чтоб плотника прислал дверь отремонтировать. Надоело…
Внизу у полотна отслоился уголок фанеры. И каждый раз, когда открывали дверь, цеплялся за косяк, неприятно, скрипуче щелкал.
Старик с трудом опустился на стул, уронил длинные руки на колени, еще больше сгорбился, выставил всю в трещинах, словно клетчатую, шею. Недосекин отвел глаза от его тоскующего взгляда, от желтого сухого лица с едва наметившейся белой щетиной. Не таким представлял Недосекин старика-убийцу, хотя разные преступники сидели перед ним, бывали и с совершенно ангельским видом.
Отвечал Егор Игнатьевич охотно, но невнятно, с трудом, как после легкого паралича, и качал головой, словно подтверждая сказанное. Недосекин записывал. Так же охотно и быстро ответил старик и на вопрос, как он относился к Михаилу Трофимовичу Чиркунову:
– Ненавидел я его…
Это была первая неожиданность. Ручка, готовая быстро черкнуть: добрососедские, или нормальные, или даже хорошие, замерла над листом. Следователь смотрел на Анохина, решая, как лучше записать, думал, что старик сказал так, не остыв от обиды, и спросил:
– Почему же тогда вы оказались у него за столом, если ненавидели?
– День… – запнулся Егор Игнатьевич, слова давались ему теперь с большим трудом: то ли устал, то ли волноваться начал. – День рождения…
– Рождество, – подсказал Недосекин.
– Не-е, – замотал головой старик и заговорил быстро, глотая и недоговаривая слова. – Ага, да, Рождество… и день рождения Насти… Восемьдесят семь годков…
Жену убитого звали Анастасией Александровной.
– Значит, вы пришли поздравить Анастасию Александровну с днем рождения?
– Зашел, – подтвердил старик.
– Они вас усадили за стол, выпили за здоровье именинницы, стали разговаривать, заспорили. Во время ссоры вы сами не заметили, как в руках у вас оказался столовый нож. Вы ткнули им в сторону Михаила Трофимовича, попали ему в шею. Так?
– Ага.
– Значит, убивать вы не хотели?
– Не-е… Хотел.
– Не понял? Что вы хотели?
– Давно убить надо… Духу не хватало…
– Значит, вы убили умышленно? – растерялся следователь.
– Ага.
Они смотрели друг на друга: Недосекин недоуменно – старик не казался выжившим из ума, а Егор Игнатьевич по-прежнему доверчиво и дружелюбно.
– Я могу так и записать.
– Пиши…
– Вы не понимаете, Егор Игнатьевич! Одно дело – умышленное убийство, другое – случайное… Какие у вас могли быть причины для убийства?
– Он застрелил моего отца… – быстро выговорил Анохин.
– Отца?! – невольно воскликнул Недосекин, глядя на резко выступившие бугры скул на лице старика, на его ввалившиеся щеки, виски, черный рот, на большие прозрачные уши. – Когда?
– В двадцатом… И брата в двадцать первом… Он мою невесту… – Старик запнулся так, словно силы кончились говорить, замолчал, выдохнув напоследок: – Духу не хватало…
Молчал и Недосекин. Он считал, что закончит дело двумя-тремя допросами: пьяная ссора, случайное убийство. Но дело иной оборот принимало. Это с одной стороны. А с другой: двадцатый год, двадцать первый были для него, родившегося в шестидесятом, такой далекой историей, что казалось невероятным видеть и слышать свидетеля тех событий, человека, у которого столько лет была в душе рана, жила ненависть. Старик дышал часто, хрипло, смотрел в пол, склонив голову с жидкими седыми волосами.
– Вы можете сами написать все о взаимоотношениях с Михаилом Трофимовичем Чиркуновым и о том, что произошло седьмого января? – спросил Недосекин.
– Отдохнуть бы… Бунить все, – потер старик голову. – Моготы нет. Завтра отпишу…
И вышел он как победоносный,
и чтобы победить.
Откровение. Гл. 6, ст. 2
Старик лежал на нарах в тишине, в полутьме, смотрел на пыльную лампочку, тускло светившую с потолка сквозь тонкую решетку, и думал, что завтра надо писать следователю о Мишке Чиркуне. Что он о нем напишет? Что расскажет? Как написать, как высказать все, что было?.. И вдруг ни с того ни с сего пред‑ ставился ему летний день в желтеющем поле, обнесенное оградой кладбище с высокими тополями на Киселевском бугре, его, Егора Игнатьевича, могила неподалеку от могилы Мишки Чиркуна. Где сначала остановится Настя? Над кем всплакнет, запечалится? Кого позовет: расступися, мать сыра земля?..
Дворы Чиркуновых и Анохиных были в разных концах деревни. Изба Анохиных, по уличному Игнашиных, в Углу, а Чиркуновых – Чиркунов – в Крестовне. В Масловке каждый порядок, часть деревни, по-своему называется: Вязовка, Угол, Хутор, Крестовня и собственно Масловка. Деревня сидит в хорошем месте, в низине, там, где сливаются две речки: Криуша и Малая Алабушка. Слившись, они образуют Большую Алабушку. Избы выстроились вдоль рек, стоят не на самом берегу, а в отдалении. От изб к рекам тянутся огороды, упираются в высокие ветлы, которые растут у самой воды. Та часть Масловки, где сливаются реки, а избы сходятся под углом, называется Угол. Отсюда дорога ведет в Мучкап, в Уварово, и далее, в Тамбов. А Крестовня – в противоположном конце, в сторону Борисоглебска.
Поэтому в детстве у Егора и Мишки не было общих друзей, и теперь Егор Игнатьевич не помнит, когда он впервые встретился с Мишкой или услышал о нем. Совершенно не помнит, хотя те далекие годы вспоминаются ему с недавних пор яснее, четче, чем, скажем, то, что было лет двадцать назад.
Не может быть, чтоб не были они знакомы до того мартовского вечера семнадцатого года, до первого столкновения из-за Насти! Мишка старше на два года, но все же не могли они не бывать вместе на гулянках или на праздничных игрищах, когда вся деревня высыпала на луг? Нет, не вспоминается ничего! Даже то, что было вначале: «позорный лист» или мартовский вечер, трудно определить теперь. Впрочем, нет, должно быть, раньше был вечер.
Масленица, помнится, была, а потом уж «позорный лист». Ведь отец Егора, сельский комиссар, получив лист, сразу отправил Мишку назад, на фронт. Помнится, отец посуровел сильно, когда прочитал полученную бумагу, ругнулся: «Допрыгался, чертов шабол! Убег, так сидел бы потаясь… Нет, выпучит бельмы, култыхается по деревне. Гордится: дезентир! Догордился…» Бумага была обведена жирной черной рамкой, и буквы черные, особенно выделяется название: «Позорный лист». В бумаге сказано: «Исполнительный комитет Совета Солдатских Депутатов XII армии уведомляет, что Чиркунов Михаил Трофимович, солдат 17 легкого мортирного артиллерийского паркового дивизиона, дезертир с 1 марта 1917 года. Всякий, кому известно его местопребывание, обязан сообщить ближайшему комитету для высылки принудительно к этапному коменданту и далее в часть. Солдат Чиркунов Михаил Трофимович преступник против Родины, народа и Свободы, потому что не хочет их защищать».
Да, бумага пришла потом, а вначале был тот вечер, игра в «соседки». Парами сидели на скамейках, на сундуке, на приступке у печки, грызли семечки. В просторной и низкой избе Иёнихи, беленной мелом, жарко натоплено. На сундуке у окна с задернутой занавеской бугром навалены полушубки, шапки.
Сама Иёниха, старуха с маленьким морщинистым лицом, лежит на печке, смотрит оттуда, быстро и безостановочно, как обезьяна, грызет семечки, плюет вниз, на пол, изредка смеется, следя за игрой, и дает советы. Она любит, когда у нее собираются играть.
Парень с девушкой ходят по избе от одной пары к другой по хрустящей подсолнечной шелухе, и девушка спрашивает у кого-нибудь из парней: «Доволен ли он своей соседкой?» Если ей отвечают «да», то они идут дальше, спрашивают у других. Наконец остановились возле Егора.
– Доволен ты своей соседкой?
– Нет, – буркнул он, бледнея.
Слово дал себе подпариться к поповой дочке, Настеньке, шепнуть ей на ухо, что проводит ее сегодня до крыльца. Помнится, ради Настеньки выпросил у матери алую сатиновую рубаху брата Николая, который был на германской войне.
Когда, как попова дочка запала ему в душу? Теперь не вспомнить. Может быть, он стал пристально следить за ней после слов своего отца, который однажды зимним вечером сказал матери с озабоченностью и одобрением:
– Настенька, дочь отца Александра, заневестилась, расцвела за последний год… Придет Миколай с хронта, надо будет сватов заслать. Намекну как-нибудь при случае батюшке, небось не откажет… В деревне мы вроде ровня: он – поп, я – комиссар…
– Погоди, вернется Колюшка, тада, а то, не дай Бог, бяду накличешь, на войне все-таки, – спокойно и рассудительно ответила мать. По тону ее голоса чувствовалось, что она одобряет выбор отца и не видит никаких препятствий к свадьбе, кроме отсутствия сына.
– Ты эти думы брось! Накаркаешь, – посуровел отец.
Нет, не после этого разговора, который мать с отцом вели при нем, обратил он внимание на Настеньку. Помнится, услышав слова отца, он похолодел, замер ошеломленный, скукожился, словно отец замахнулся на него, чтобы ударить. Раньше, намного раньше стал он думать, мечтать о ней, видеть только ее среди масловских девчат. Только от ее смеха вздрагивало его сердце. Егору Игнатьевичу вдруг явственно представился, возник перед глазами весенний деревенский луг неподалеку от церкви, ребята, играющие в салки, и юная Настенька среди них: маленькая, худая, юркая, вся какая-то угловатая, быстрая. Она мчится по молодой зеленой траве так, что две ее косички развеваются позади, хлопают по спине и снова взлетают вверх, остренькие локти быстро мелькают по сторонам, блестящие глаза распахнуты от восторга и испуга, рот раскрыт, она пытается убежать, увернуться от мяча, с силой брошенного ей вслед. Егор Игнатьевич явственно услышал ее звонкий восторженный визг, когда мяч пролетел мимо. Вот почему он стал звать ее касаточкой. В обрывистых берегах Алабушки в норах жили ласточки-береговушки, которых в деревне звали касатками. Были они быстрые, угловатые, юркие, звонко и тонко щебетали, мелькая над водой. Вот такую птичку напоминала ему в юности Настенька.
После невольно подслушанного разговора отца с матерью Егор всю ночь не спал, тосковал, ронял тихонько слезы на подушку. Первую ночь бессонную провел из-за Настеньки. Сколько их будет потом?! Под утро решил поговорить с братом, как только он вернется с фронта, рассказать ему, что значит для него Настенька. Брат умный, поймет.
А в тот мартовский вечер у Иёнихи попова дочка оказалась в паре с Мишкой Чиркуном, который приперся из Крестовни. Помнится, вошел в избу – шапка на затылке, усы вздернуты, рот в ухмылке, глаза взгальные. Стукнул шапкой по коленке:
– Примайте, девки, дезентира! Тыщу верст отмахал, чтоб на вас поглядеть!
– Раздевайся, не буробь! Небось германца увидал, обмер и к маманьке стреканул! – подковырнул кто-то из ребят.
– Гля-кось, – деланно и радостно закричал Мишка. – Во вражонок, и не боится… Щелчком пришибу! Германцем меня испугал! Как царя спихнули, мерекаю, за кого мне теперь кровя лить? И деру!
Разделся, кинул шапку и полушубок в кучу на сундук, пригладил ладонью черные, сухие и короткие волосы на удивительно маленькой голове. Длинноногий, широкий в костлявой груди, поджарый, большеротый, с близко посаженными глазами, озорной, подвижный, как на шарнирах весь. Он-то и подсел, ухватил Настеньку, когда кто-то предложил сыграть в «соседки».
Обругал себя Егор распустехой, ромодой за то, что упустил поповну, и решил во что бы то ни стало отбить ее.
В тот вечер Настенька была особенно хороша! Ее оранжевое с алыми розами ситцевое платье ярко выделялось среди домотканых девичьих какой-то воздушностью. Конец толстой русой косы завязан большим бантом алой шелковой ленты. Особую нежность вызывал этот бант, лежавший у нее на груди. Почему-то радовало то, что он был одного цвета с его рубахой. Это как-то особенно интимно сближало их, намекало на что-то хорошее в будущем. Была она уже не похожа на юркую угловатую касаточку: плечи и бедра округлились, локти перестали казаться острыми. И вела она себя с недавних пор по-иному: уже не хохотала так задорно и звонко, что, глядя на нее, тоже невозможно было удержаться от смеха, хотя глаза вспыхивали, живо реагировали на каждую шутку. Лишь изредка она не выдерживала, заливалась по-прежнему заразительно, но быстро спохватывалась, умолкала, смущалась и как-то особенно мило и быстро окидывала взглядом подруг, словно спрашивала, извинялась – не шибко ли она разошлась? И от этого ее смеха, от этого быстрого взгляда сердце Егора вспыхивало, взлетало и сладостно замирало. Как она была хороша, как необыкновенно красива! Когда Егор ответил, что недоволен своей соседкой, и ходившая по кругу девушка спросила: кого он хочет в соседки, он взглянул на Настю, страшась вымолвить вслух ее имя. Сидела она с Мишкой на лавке у стола, над которым тускло горела керосиновая лампа. Девушка повернулась к Мишке Чиркуну:
– Отдаешь свою соседку?
– Ага, раскатал губы… – ухмыльнулся Мишка, блеснул крупными зубами, вглядываясь в Егора, и с готовностью подставил ладонь парню, ходившему по кругу с девушкой с ремнем в руке.
Парень ожег ладонь ремнем. Рука Мишки непроизвольно дернулась от боли, но он не убрал ее, держал, подставлял для следующего удара.
– Ловко! – засмеялись вокруг. – Ладно оттянул!
Парень снова хлестнул по ладони. Зарделась, кумашная стала ладонь.
– Отдаешь?
– Щелкай… Знай дело, – приказал Мишка, приговаривая в такт ударам: – Эх, раз! Еще раз! Еще разочек! Вот так! – подмигивал хохотавшим ребятам, Настеньке, которая, опустив глаза, чуть улыбалась уголками губ. – Не бойся, не уступлю я тебя! – крикнул он радостно и слишком бодро, сжав руку в кулак после пятого удара, и засмеялся, показал зубы, поглядел снисходительно на Анохина, захотевшего отнять у него соседку.
А парень с ремнем повернулся к Егору:
– Отказываешься?
– Нет, – мотнул он головой и тоже подставил руку.
Ладонь обожгло кипятком.
Егор напрягался, стискивал зубы, пытался улыбаться в ответ на шутки и смех ребят. Его соседка, обиженная тем, что он пренебрег ею, злорадно усмехалась, глядя, как он кривит губы, дергается от ударов. Выдержал, потер горевшую ладонь о колено.
Парень с ремнем снова перешел к Мишке.
– Отдаешь соседку?
– Ага, подставляй карман, – хохотнул он, раскрывая розовую ладонь.
Но уже не считал удары, не кричал весело, не подмигивал ребятам. Они считали хором. И на этот раз выдержал Мишка пять ударов, не уступил Настеньку. Не часто ребята выдерживали десять ударов.
Егор снова терпел молча, кряхтел тихонько, постанывал про себя, но не отдергивал, не опускал руку. Сердце колотилось, понимал, что это только начало. Не сдастся легко Чиркун. Вишь, загоношился, сбить с духу хочет. Дурак, не знает, что он терпеливый. Отец, бывалоча, так отдерет, сесть нельзя. Скор на руку, а сучковатая хворостина не то, что гладкий ремень. Эх, завтра опухнет ладонь, коснуться нельзя будет…
Только успевали подставлять ладони Егор с Мишкой. Кажется, шум в избе, смех, колготня страшные стояли. Все веселились, подшучивали. Редко в игре такое видели.
– Егор, откачнись! – слышал он сквозь шум, но держал руку, видел, как ладонь становится сизой.
– Э-э, погоди-погоди! – вскочил, ухватил парня за руку, за ремень Мишка. – Ловок ты! Меня жаришь с оттягом, а его жалеешь. Не-е, дай-ка я сам! – вырвал он ремень.
Такое в игре допускалось. Дважды успел огреть парень Егора. Еще три разочка осталось вытерпеть.
Замахнулся с плеча Чиркун, невольно дернулась рука, чтоб увернуться от удара.
– Ax! – выдохнул Мишка.
Словно ось колесная упала на ладонь. Онемела, тяжелая стала рука. Еле удержал ее на весу Егор. Шум в избе стих. Ни смеха, ни шороха не слышно.
– Эх! – обрушился камень на руку, расплющил, раздавил. Глаза повлажнели, зажмурились в ожидании третьего удара. Звенело в ушах от неловкой тишины в избе.
– Ух! – топор вонзился в ладонь, пришил к пеньку, не отодрать.
Опустил руку Егор, смотрит на всех, улыбается опухшими губами. В глазах слезы. А ладонь не чувствует ничего. Пальцы окаменели, не шевелятся, не сгибаются. Ребята суют ему ремень, суют без смеха, серьезно как-то говорят:
– Давай, давай! Теперь ты ожги его!
– С плеча, с оттягом, как он тебя!
Сжал ремень Егор, поднялся с приступки, шагнул к Мишке, который почему-то сел на сундук, на свободное место, а не к Настеньке. Сидит, смеется, ладонь не подает. Что это? Что он слышит?
– Ладно, – хохочет в тишине Чиркун, открывая свой большой рот, и поглаживает ладонью жесткие короткие волосы. – Уступаю я тебе соседку! Иди, садись! – широким жестом указывает он на скамейку у стола, где ярким пятном блестит под керосиновой лампой алый бант.
Сунул кому-то Егор ремень и пошел к Настеньке. Как она смотрела на него, когда он шел к ней? Не помнит Егор. Не видел, не понимал ничего от боли, от радости. Сел рядом и застыл, угрюмый от счастья, как бирюк. Сидел деревянный, молчал. Ни словом не обмолвился с Настенькой за вечер, хотя и в «колечки» играл с ней в паре. Помнится, кто-то принес самогонки от Ольки Миколавны на Мишкины деньги. Он и посылал. Пили ребята в сенцах: перемигивались и выходили из избы по двое-трое. Егора одним из первых вызвали. Мишка протянул ему бутылку: пей, победитель. Победитель! – так и назвал его. Но Егор отказался.
– Ты чо, обиделся? – удивился Мишка.
– Да не, душа не примает, – нашел причину Егор. Он боялся отца, который пригрозил ему, выпившему на Рождество: почую еще однова, запорю перед всем селом. И запорет. Настырный.
Расходились от Иёнихи шумно, со смехом разбредались в разные стороны. Ночь звездная, светлая. На востоке, за Киселевским бугром, белело, расширялось зарево широким полукругом. Вот-вот взойдет луна. Тускло блестела золотая луковица церкви, чернела окнами, оградой. Чернел ряд изб с катухами, ометами, с голыми верхушками деревьев. Снег осел, потемнел, хрупали замерзшие льдинки под ногами на накатанной полозьями саней дороге. Морозец. Воздух легкий, пряно пахнет корой деревьев, весенним снегом.
В Угол шли вдоль ровного ряда Хуторских изб. Собаки провожали добродушным лаем, словно рады были развлечься, а заодно показать хозяевам, что не дремлют, исправно несут службу, сторожат. Мишка Чиркун зачем-то шел в Угол. Когда голос его дурашливый и пьяный доносился от передней группы парней, шедших вслед за девками, сердце у Егора вздрагивало тоской и тревогой. Чего он прется с ними, не идет в свою Крестовню? Что он замыслил?
Изба попа была крайней в Хуторском ряду, стояла в том месте, где дорога сворачивала к лощинке, за которой начинался Угол. Показалась в звездном небе длинная шея журавля у колодца напротив избы попа. И чем ближе подходили к ней, тем тревожней становилось Егору. Он в разговоре не принимал участия, расстегнул верхнюю пуговицу полушубка, чтоб легче дышать было. Мял в горящей ладони рыхлый снежок, жадно вглядывался в темные фигуры девок. Страстно хотелось догнать их и, когда Настенька повернет к своей избе, пойти вслед за ней, проводить до крыльца. Но ноги не слушались, не желали ускорять шаг, немели, дрожали. Клял себя Егор за трусость, но мысли ловко подсовывали оправданье, мол, погоди, не торопись, сегодня ребят слишком много, пьяный Мишка Чиркун засмеет, свистнет вслед, и Настенька убежит, не останется с ним. Завтра, завтра будет самое время!
Возле колодца с журавлем Настенька отделилась от группы и пошла мимо темневших деревьев к дому. И тотчас же к ней прямо по целику побежал парень, широко ставя длинные ноги, проваливаясь в снег. Гадать нечего – кто? Мишка. Заныло, заколотилось сердце. Казалось, никто внимания не обратил на них, не засмеялся, не крикнул шутливо и ехидно им вслед. Обычное дело – парень девку побежал проводить.
Егор видел сквозь голые деревья в палисаднике, как у крыльца, на фоне серой стены темнели две фигуры, слышал голоса негромкие. Прошли парни и девки мимо попова колодца, прохрустели снегом, свернули к лощинке. Егор замедлял шаги, вслушивался. И вдруг показалось ему, что донесся женский вскрик. То ли почудилось от сильного возбуждения, то ли действительно крикнула Настенька. Он приостановился, сдвинул шапку на затылок, чтобы лучше слышать.
– Ты чо? – оглянулись ребята.
А Егор повернул, заторопился назад. Сердце стучало в голову. Ступать старался мягче, чтоб ледок не гремел под ногами, и явственно услышал:
– Отстань! Пусти, говорю! Закричу! Па… – Голос задохнулся. Какое-то придушенное мычание донеслось.
Егор кинулся к избе, проваливаясь в взрывающийся снег. Ни Мишки, ни Насти у крыльца не видно. Где они? Бросился по тропинке за избу, в сад, и увидел, как Мишка тащит к риге бьющуюся в его руках Настю. Рот он ей, видимо, зажал рукой. Слышно только, как пыхтит, ругается вполголоса сам. Догнал его Егор, рванул за шиворот. Настя выпала из рук Чиркуна, который не удержался на ногах, свалился навзничь, сбил с ног Егора, ухватившись длинными цепкими руками за полу его полушубка. Егор перекатился, навалился на него, крикнул Насте: беги! Мишка барахтался под ним, крутился, расталкивал снег, пытался спихнуть с себя, яростно дышал в лицо перегаром. Настя вскочила, суетливо выбралась из снега на тропинку и побежала, оглядываясь, к избе. Силен Чиркун был, а Егор молод, жидок. Вывернулся Мишка, скрутил Егора, схватил своей пятерней за волосы и стал кунать лицом в снег, приговаривая:
– Охолони, охолони, остудись! – отпустил, спросил беззлобно: – Ну как? – и сел рядом с лежащим Егором, взял шапку и стал вытряхивать из нее снег. – Откуда ты взялся, долдон?.. Помешал… А может, и правильно. Поп завтра проклял бы, анафеме предал… Еще чего, жениться бы заставил, – засмеялся, закашлял Мишка. – Вставай! – нахлобучил он на голову Егора шапку и дернул за плечи. – Очухайся! Не буду бить, – спокойно сказал он. – Ух и лют я на баб, када выпью… прям козел иерихонский… Оклемался? Пошли отцеда…
И сидящему на нем дано взять мир с земли.
Откровение. Гл. 6, cm. 4
Когда же в следующий раз встретились они с Мишкой? В феврале двадцатого? Да, три года спустя. Наверное, сразу после того случая появился «позорный лист», и отправился Мишка вновь на германский фронт. Надолго исчез из деревни. А глубокой осенью восемнадцатого года Егора Анохина мобилизовали в Красную Армию. Настенька провожала его, печалилась, плакала открыто, не стыдясь односельчан. Все знали, что она невеста Егора, что между попом и Игнатом Анохиным все обговорено, что Игнат Алексеевич не засылает сватов к попу лишь потому, что желает прежде женить старшего сына, одобряли его за это: испокон веков так ведется – жени старшего, потом уж думай о следующем.
Дружить Егор стал с Настенькой после той первой стычки с Мишкой памятной мартовской ночью. Как они были счастливы в ту весну семнадцатого года! Как он ждал вечера, чтоб помчаться на луг, увидеть Настеньку, увидеть весенний блеск ее счастливых глаз при лунном свете, услышать ее голос, смех, прикоснуться к ее руке во время игры в «горелки» или в «ручейки»! Как он носился по лугу, чтобы никому даже на миг не уступить в игре Настеньку, быть всегда с ней в паре! Как нежно, трепетно обнимал он ее возле крыльца поповой избы! Она доверчиво замирала в его бережных объятиях. Какое это было счастье молча стоять, прижиматься друг к другу в ночной тишине под легкий таинственный шепоток листьев клена. И казалось тогда, что всю жизнь они будут вместе, всю жизнь счастье не покинет их. Ничто не тревожило, ничто не мешало их счастью. Особенно после разговора с братом, который вернулся с германского фронта в начале апреля, когда бурные, мутные воды обеих речушек угомонились, вошли в свои берега.
Помнится, вечером, в тот день, когда появился брат, после ужина отец пересел с лавки на сундук, начал крутить цигарку из газетного листа и заговорил, радостно поглядывая на крепкого, сильно возмужавшего на фронте старшего сына, от которого не отходил Ванятка, младший двенадцатилетний братишка. Мать на столе в большой глиняной чашке мыла горячей водой деревянные ложки.
– Крепкий ты стал, Миколай, заматерел, – одобрительно сказал отец. – Женить бы тебя надо. Пора…
– А чо не жениться! – весело, не раздумывая, откликнулся, размякший от самогона, от долгожданной радостной встречи с родными, от того, что дома все ладно, что вернулся в Масловку здоров, невредим: ни одна германская пуля за два года на фронте не царапнула даже, хотя вжикали и цзинькали возле уха довольно часто. – Огляжусь, высмотрю невесту, и пойдем сватать!
– Мы с матерью приглядели тебе невесту… – чиркнул спичкой по коробку отец, прикурил, осветив ярко свое бородатое лицо, затянулся, выпустил дым, выдохнув: – Хороша! – то ли о невесте, то ли о крепкой цигарке, закашлялся, указал дымящейся цигаркой на Егора, который замер, напрягся на приступке у теплой печки, понял, что речь сейчас пойдет о Настеньке, его бросило в жар, и он опустил голову, слушая слова отца, который говорил сквозь кашель: – Да вот… брательник твой упредил… влез…
– Кто же это? – засмеялся Николай, добродушно глядя на смущенного Егора.
– Попова… дочка… – никак не мог прокашляться отец. – Крепок как, зараза! – выговорил он о своем табаке.
– Брось ты цыбарить! – недовольно глянула на него мать. – Поговори с сынами по-человечески!
А Николай удивился, услышав слова отца, переспросил:
– Это Настя, что ли? Дак она совсем чиленок!
– Ну да, чиленок! Ты у него спроси, – снова указал цигаркой отец на Егора, после слов матери он сразу перестал кашлять, – он те скажет, что это за чиленок!
Николай снова радостно засмеялся и пересел к Егору на приступку, обнял брата одной рукой за плечи, спросил:
– Женихаешься, значить?.. Не бойсь, я встревать не буду. Девок в Масловке много, а в Киселевке еще больше.
– Своих хватить, неча на Киселевку глядеть, – проговорил неторопливо отец, освещая свое лицо цигаркой. – Ты вот что, выбирай с толком, с умом… прежде чем подойти к какой, на мать ее, на породу посмотри… Не на неделю берешь, всю жизнь жить… Можно жить, а можно маяться! Мотри ни себя, ни отца не опозорь. Выберешь невесту, спроси родителей: отец своему дитю дурного не посоветует…
В тот год жениться Николай не успел, снова на фронт ушел, в Красную Армию. Женился брат только два с половиной года спустя. Егор на свадьбе не был: Москву от Деникина защищал…
Да, встретились Егор с Мишкой в феврале двадцатого у церкви на сходе. Егор был в отпуске после ранения, а Мишка уволен подчистую. Поговаривали, что купил увольнительную у военкома в уезде. Может, врали, как проверить? Вернулся Мишка в деревню коммунистом и сразу стал во главе сельской партячейки. Отец Егора, комиссаривший в Масловке при Временном правительстве, при комбедах ушел в тень. Ни с какой стороны к беднякам его пристегнуть было нельзя, самостоятельный мужик, грамотный, крепкий середняк, но и к кулакам не прислонишь: батраков не держал, оба взрослых сына красноармейцы. А когда комбеды разогнали, его избрали в сельский совет рядовым членом. Хотели председателем, но он отказался: покомиссарил, мол, хватит, пусть молодые стараются.
Вспоминается, как сидели за столом, завтракали. Семья почти в полном сборе. Николая лишь нет, Деникина добивает. Зато жена его молодая, Любаша, за столом. Был Николай в отпуске нынче осенью и женился. Живот у снохи уже круглиться стал, выпирать. Младший брат, пятнадцатилетний Ванятка, вытянулся за последние полтора года. Такой же, видать, как и Егор, высокий будет, крепкий. Опора отца с матерью. Пушок золотится на верхней губе, а разум детский: увидел именную шашку у Егора, полдня из рук не выпускал. Вынет из ножен, прочтет вслух: «Е. И. Анохину. За храбрость! Командарм Тухачевский», зачнет рубить воздух, вертеть над головой. Егор сердится на него притворно, а в душе рад, горд за себя, любит вспоминать, как с восторгом смотрел влюбленными глазами на командарма, когда тот протягивал ему шашку, держа ее перед собой на ладонях. В тот миг он готов был умереть за Тухачевского, поведи он только бровью. Командарм стал его кумиром задолго до того, как вручил ему шашку. Был он молод, мужественен, храбр, умен, решителен: с таким командиром хоть в огонь, хоть в воду.