Конечно, я не бросила его там.
Я пошла прочь от ребенка, представляя, что эти несколько коротких минут никак не изменили мою жизнь. Грузовик с молоком уедет, и я смогу вернуться к своей работе, делая вид, что ничего не произошло. И остановилась, снова. Я не могу бросить беспомощного младенца, оставив его умирать: а это неизбежно, точно так же, как и в поезде. Я быстро добежала до канистры, пропахшей кислым молоком, и вынула из нее ребенка. Через секунду взревел двигатель, грузовик двинулся вперед. Я обняла ребенка крепче, и он примирительно успокоился в моих объятиях. Руками я чувствовала его тепло. Все было хорошо, в этот короткий момент.
Полицейский, который ходил рядом с поездом прокричал что-то, я не разобрала что. На платформе появился второй охранник с оскалившейся немецкой овчаркой на поводке. В панике я спрыгнула с нее, и ребенок едва не выпал у меня из рук. Прижимая его покрепче, я попятилась за угол, а они промчались мимо меня к поезду. Едва ли они заметили, что один из младенцев пропал, их ведь было так много. Но они наверняка заметили предательскую цепочку следов в снегу, которая протянулась от двери вагона, которую я оставила открытой в спешке.
Я отчаянно побежала к той комнатушке, в которой спала. В глубине комнаты стояла ветхая лестница, ведущая на мансарду. Я бросилась к ней, по пути запутавшись в нитках разодранного одеяла. Стряхивая его с себя, я стала карабкаться на лестницу. Но держаться я могла только одной рукой, поэтому соскользнула со второй ступеньки, едва не уронив ребенка. Он завыл, выдавая нас.
Приходя в себя, я снова полезла наверх. Голоса становились громче, их прерывал звонкий лай. Я забралась на мансарду – небольшое пространство с низким потолком, пахнущее мертвыми грызунами и плесенью – и стала пробираться через горы пустых коробок к единственному окну. Обломала ногти, пытаясь открыть его. В лицо мне ударил порыв ледяного ветра. Я наклонилась, просовывая голову в окно, но оно было слишком маленьким. Мои плечи не пролезут в него.
Я услышала, что охрана внизу, они уже зашли в здание. Быстро протолкнула ребенка через окно, на покатую крышу над платформой, покрытую снегом. Постаралась положить его устойчиво, моля о том, чтобы он не покатился вниз и не заплакал от ледяного холода.
Я закрыла окно и поспешила вниз по лестнице, хватая по пути свой веник. И едва не врезалась в одного из охранников, когда выходила из своего закутка.
– Здравствуйте… – сказала я с запинкой, заставляя себя посмотреть ему в глаза. Он не ответил, но посмотрел на меня пронизывающим взглядом.
– Простите, пожалуйста, можно я пройду?
Я обошла его, чувствуя на себе взгляд и готовясь к тому, что он прикажет мне остановиться. Выскользнула наружу и притворилась, что сметаю с платформы грязно-серый снег, пока не убедилась, что он на меня не смотрит. Затем я быстро забежала за угол станции, стараясь держаться в тени здания. Посмотрела наверх, на низкую крышу, пытаясь найти место, где можно забраться наверх. Не отыскав такого, я стала карабкаться вверх по водостоку, ледяной металл доставал до кожи через драные чулки. Когда я забралась наверх, руки жгло от боли. Я потянулась, молясь о том, чтобы ребенок был там. Но пальцы схватили пустоту.
Внутри меня все перевернулось. Немцы обнаружили ребенка? Я потянулась еще немножко, простирая руки дальше, и нащупала краешек ткани. Дернула за него, пытаясь притянуть ребенка к себе. Но тут он выкатился из-под моих пальцев. Я стала лихорадочно перебирать руками и схватила ткань за секунду до падения ребенка.
Притянула его к себе и быстро спустилась, с трудом удерживая его одной рукой, едва не поскользнувшись. Наконец я добралась до земли и обернула ребенка своим пальто, понадежнее спрятав его за пазухой. Но немцы тут, за углом, голоса их совсем близко, и они определенно злые. Боясь задержаться даже на секунду, я побежала, оставляя следы на полотне мягкого снега.
С тех пор, как я убежала со станции, прошло несколько часов. Я не знаю, сколько именно, знаю только, что сейчас на улице глубокая ночь, снова идет снег, небо глухого серого цвета. Наверное – я даже не могу поднять голову, чтобы посмотреть. Однако метель становится все сильнее, острые льдинки режут глаза, заставляя меня все сильнее опускать подбородок. Я иду в противоположную сторону от холмов, к убежищу леса, но земля, которая казалась ровной издалека, на самом деле вся в ямах и ухабах, и мои ноги быстро устали. Стараюсь держаться ближе к ровной тропинке, которая идет совсем близко к кромке леса. Я нервно оглядываюсь на узкую дорогу, параллельную деревьям. До сих пор, на мое счастье, на ней никого не было.
Пробираясь по этим бесконечным белым полям, я вспоминаю нашу крошечную ферму, расположенную так близко от побережья Дании, ее воздух, плотный от соли и прохладный от Северного моря, там жили только мы с родителями. Нам повезло избежать воздушных атак, которые превратили Роттердам в руины, однако оккупация проходила тяжело. Немцы хотели укрепить позиции в прибрежных городах, перерыли все пляжи, так что там больше нельзя было гулять, повсюду разместили своих солдат – так я и встретила того, который стал отцом моего ребенка.
Он не принуждал меня. Если бы это было так или если бы я сделала вид, что это было так, мои родители, возможно, были бы более милосердны. Он даже не пытался что-то предпринять, когда останавливался на нашей ферме, хотя по его долгим взглядам я понимала, что ему было нужно. Его высокая фигура с широкими плечами казалась слишком крупной для небольшого загородного домика, он был как мебель, не подходящая дому по размеру. Мы все выдохнули с облегчением, когда он переехал в новое жилище. Но он вернулся, принес в знак благодарности с полдюжины свежих яиц, которых мы не видали с самого начала войны, и старый шоколад. Я была истощена, военное положение началось еще с тех пор, как мне исполнилось двенадцать, отняв у меня все танцы и нормальные вещи, которыми я могла бы заниматься, будучи подростком. Первый раз с солдатом, тоже совсем юным, – мне тогда казалось, что я не такая, как все.
Поэтому, когда он пришел ко мне ночью, проникнув через черный ход в мою холодную узкую кровать, я чувствовала себя особенной и была взбудоражена его прикосновениями: он был мужчиной, в отличие от неуклюжих мальчишек, которых я знала по школе. На его униформе не было таких же знаков отличия, как на эсэсовце, который уводил Стеффи Кляйн. Он был простым солдатом, только что призванным в армию. Он не был одним из них. Мои воспоминания о той ночи были туманными как полузабытый сон, полный страсти, а затем боли, из-за которой мне пришлось заткнуть себе рот, чтобы родители не услышали мой крик. Все закончилось быстро, оставив меня с неудовлетворенным желанием и ощущением, что должно быть что-то кроме этого, что-то большее.
А потом он ушел. Немец больше не приходил, а два дня спустя я узнала, что их часть перевели в другое место. Я знала, что совершила ошибку. И только месяц спустя я осознала, насколько серьезной была эта ошибка.
Конец всему наступил неожиданно, в необычайно теплый весенний день. Утреннее солнце согревало деревню Схевенинген, чайки перекрикивались, летая над фьордом. Я лежала в постели, и в этот чудный момент даже получалось на пару минут забыть о войне.
Затем дверь моей комнаты распахнулась настежь, в вытаращенных глазах моего отца горел огонь – он знал.
– Вон!
Я смотрела на него, не веря своим глазам. Как он мог узнать? Я никому не говорила. Я не надеялась, что все будет оставаться в секрете, но у меня совершенно точно был в запасе месяц или около того, чтобы выяснить, что делать дальше. Видимо, мама, которая ненадолго заходила ко мне, когда я переодевалась несколько дней назад, заметила мой округлившийся живот. Учитывая сроки, когда немец жил с нами, нетрудно было догадаться.
Мой папа был преданным голландцем и гордился этим, его хромота, полученная во время Мировой войны, служила доказательством его убеждений. Моя интрижка с немцем была для него величайшим предательством. Конечно, он не хотел для меня такой судьбы, не хотел прогонять меня, свою единственную шестнадцатилетнюю дочь. Но тот же человек, который когда-то завязывал мне шнурки и нес меня на своих плечах, теперь без тени жалости держал дверь открытой, чтобы я прошла через нее в последний раз.
Я ожидала, что он ударит меня или будет ругать, но он просто указал на дверь.
– Уходи.
Он не смотрел мне в глаза.
– Нет! – кричала мама, когда я уходила. Но в ее голосе не было силы. Когда она побежала за мной, мне стало легче на душе. Возможно, хоть раз она встанет на мою защиту, будет бороться за меня. Однако она просто всунула мне деньги, которые припрятала на черный день. Я думала, что она обнимет меня.
Она этого не сделала.
Вдали раздается низкий и протяжный гудок. Я пячусь, спрятавшись за деревом, поезд появляется с той стороны, откуда мы пришли, пересекая белоснежное поле точно змея. Не могу утверждать это наверняка, но издалека этот поезд выглядит совсем как тот, из которого я вытащила младенца. Он едет на восток, как и другие поезда с евреями. Детей забирали, точно так же, как забрали моего, но эти забирали из семей, где оба родителя любили своего ребенка, где он был желанным. Подавив всхлип, я отхожу от деревьев, мечтая побежать за поездом и забрать других детей, как забрала этого. Младенец в моих руках теплый и тяжелый, вот она, та единственная жизнь, которую я спасла.
Спасла – во всяком случае, на данный момент. Небо за удаляющимся поездом становится светлее с востока. Скоро начнется рассвет, а мы все еще слишком близко к вокзалу. Полиция могла появиться в любой момент. Идет сильный снегопад, от него мое тонкое пальто промокает, холод добирается до ребенка под ним. Надо продолжать идти. Я иду в глубь леса, туда, где меня не будет видно. Воздух здесь неподвижен, здесь та тишина, которая появляется только со снегом. Я чувствую слабость, в течение нескольких месяцев работы на станции я ела очень мало, во рту сухо от жажды. За деревьями ничего не видно, одна только бесконечная белизна. Пытаюсь вспомнить свой путь из женского приюта, чтобы понять, как далеко до ближайшей деревни. Но даже если мы доберемся туда, никто не станет рисковать жизнью и прятать нас.
Я перекладываю ребенка, чтобы его вес приходился на другую мою ногу, стряхнув снег с его лба. Как давно он ел? С момента, как мы покинули станцию, он не двигался и не плакал, и я начинаю переживать, дышит ли он. Я спешу отойти к скоплению деревьев и немного разворачиваю его из тряпки, держа поближе к себе, чтобы ему было теплее. Глаза закрыты, он спит – я надеюсь, это так. Его губы потрескались и кровят от недостатка влаги, но грудь размеренно поднимается и опускается вновь. Ноги у него как ледышки.
Без особой надежды обвожу взглядом лес, вспоминая других детей в поезде, большинство которых уже умерли. Надо было взять для этого младенца их пеленки. Отгоняю от себя эту мысль. Расстегиваю пальто и блузку, морщась от льда и снега, касающихся кожи. Я прикладываю ребенка к груди, надеясь, что из этих мелких точек, появится немного водянистой серой жидкости, которую я сцеживала, чтобы снять напряжение в груди, это было уже почти четыре месяца назад. Но у меня все выходит неловко: никто не учил меня, как надо кормить грудью, а ребенок слишком слаб, чтобы сосать самостоятельно. Грудь болит и тянет, но из нее ничего не выходит. Молоко ушло, иссякло. После того, как я родила, медсестра сказала, что есть женщины, которые заплатят мне за молоко. Я покачала головой, как бы мне ни были нужны деньги, я не хотела, чтобы и это у меня забрали. После того, как я осталась без ребенка, мне отчаянно хотелось отделаться от всего этого как можно скорее.
Мой ребенок. Иногда я мечтала о том, чтобы никогда и не держать его в руках, чтобы не вспоминать то, каким были его тело и голова. Тогда, возможно, мои руки бы не отзывались болью каждую секунду. Однажды я задумалась о том, как бы я его назвала. Но когда имена появлялись в моей голове, я испытывала острую боль, поэтому я запретила себе эти мысли. Я гадала, как его теперь зовут, молясь о том, чтобы он попал к людям, которые позаботились бы о нем, дали бы ему действительно хорошее, сильное имя.
Отгоняя мысли о собственном ребенке, я осматриваю того, который лежит в моих руках. У него немного квадратное лицо, полные щеки и идеально ровный заостренный подбородок. Форма лица отчетливая, и я понимаю, что где-то там есть целая семья – о, пожалуйста, пусть они все еще есть – с лицами точно такой же формы.
Позади меня, в отдалении, за деревьями, что-то трещит. Я оборачиваюсь, щурюсь, чтобы увидеть что-то сквозь снегопад, но в стороне, откуда мы пришли, ничего не видно из-за плотно переплетенных веток и низкой растительности. Мое сердцебиение учащается. Это может быть двигатель машины. Хотя сейчас мы надежно спрятаны за деревьями, недалеко от кромки леса пролегает дорога. Если за нами следует полиция, то мои следы на снегу быстро приведут их сюда. Я задерживаю дыхание, чувствуя себя животным, на которое охотятся, вытягиваюсь в струнку, пытаясь вслушаться в тишину в поисках голосов или других звуков. Ничего – во всяком случае, пока.
Застегивая пальто, я пробираюсь дальше через деревья. Держать ребенка неудобно, приходится делать это одной рукой – второй я убираю низко висящую ветку с дороги. Снег с нее, ледяной, мокрый, падает прямо мне за воротник. Промокшие ноги в разодранных подержанных ботинках начинают болеть.
Ребенок становится тяжелее с каждым моим шагом. Я замедляюсь, тяжело дыша, затем нагибаюсь, зачерпнув ладонью снега, чтобы справиться с сухостью во рту, холод обжигает пальцы через дырки в перчатках. Выпрямляюсь, едва не уронив ребенка. Хочет ли он пить? Если я дам ему немного снега, ему станет лучше или хуже? Даже не знаю. Я держу его на расстоянии вытянутой руки и внезапно чувствую себя такой беспомощной. Я столького не знаю. Я никогда не держала ребенка, не считая той единственной секунды, когда только родила, и уж тем более я никогда не заботилась о ребенке. Я хочу оставить его здесь. С пустыми руками я смогу дотянуть до ближайшей деревни. Он бы все равно умер в том вагоне. Что там, что тут – какая разница?
Ручка ребенка, размером не больше грецкого ореха, вдруг вздымается и, схватив мой палец, крепко держится за него. Что он думает, когда смотрит наверх и видит лицо, совсем не похожее на то, которое он знал с рождения? Он практически того же возраста, какого был бы сейчас мой ребенок. Я представляю мать, чьи шрамы до сих пор болят, как и мои. Я смотрю на этого ребенка, и мое сердце смягчается. У него когда-то было имя. Как может ребенок, слишком маленький, чтобы знать собственное имя, найти своих родителей? Я хочу, чтобы он дышал, чтобы он держался до тех пор, пока мы не найдем укрытие.
Я нежно укладываю его голову, перед тем как снова завернуть его в пальто. Затем я делаю новый рывок, пробираясь вперед с удвоенной силой. Но ветер стал сильнее, покрытые снегом ветви деревьев бьют в лицо, становится тяжело дышать. Вторая остановка была ошибкой. Кроме вокзала, здесь нет ничего в пределах многих километров. Если мы останемся, мы умрем, этот ребенок умрет точно так же, как если бы остался в поезде.
– Я смогу! – кричу я во всеуслышание, в своем отчаянии забыв о том, что меня не должны услышать.
В ответ мне ветер завывает еще громче.
Я снова пытаюсь двигаться вперед. Мои пальцы онемели, ноги свинцовые. Каждый шаг против резкого ветра дается все тяжелее. Снег превращается в изморозь, покрывая нас ледяной коркой. Картинка вокруг как-то странно посерела по краям. Глаза ребенка закрыты, он смирился с судьбой, которая изначально была ему предначертана. Я делаю еще один шаг, оступаюсь, снова встаю.
– Прости меня, – говорю я, не в силах больше удерживать его. Затем я падаю вперед, и все погружается во тьму.
Скрип поворачивающейся дверной ручки, чьи-то руки давят на твердое дерево. Сперва кажется, что это пришло из мутного сна, который я не могу разобрать.
Звуки повторяются, на этот раз громче, дверь со скрежетом открывается. Я удерживаю себя на месте. Меня охватывает сильный ужас. Инспекции нередко приходили без предупреждения в течение тех пятнадцати месяцев со дня моего возвращения. Гестапо или местная полиция, которая выполняет их работу. Они пока не заметили меня и не требовали ausweis[14], которую добыл мне герр Нойхофф – идентификационную карточку, которой, к сожалению, может быть недостаточно. Моя репутация на сцене одновременно и подарок судьбы, и проклятие здесь, в Дармштадте: она дает мне средства на существование, но делает мою фальшивую личность лишь тонкой фанерой, за которой невозможно спрятаться. Поэтому, когда приходят проверяющие, я исчезаю под одним из вагонов, покрытых брезентом, или же, если времени совсем нет, – в лесах. Но здесь, в вагоне Петра, без подвала, с единственной дверью, я в ловушке.
Глубокий мужской голос разрезает темноту.
– Это всего лишь я.
Руки Петра, прикосновения которых я так часто чувствую по ночам в последние месяцы, уводят меня из страшных снов прошлого, которые меня не покидают, нежно массируя мою спину.
– Нашли кого-то в лесу.
Я перекатываюсь на другой бок.
– Кто нашел, ты? – спрашиваю я. Петр почти не спит, он ходит по ночам, рыщет по округе, как беспокойный волк, даже в самую глухую зиму. Я протягиваю руку, чтобы коснуться щетины на его щеке, с огорчением замечая, что мешки под его глазами стали еще больше.
– Я был рядом с ручьем, – ответил он. – Думал, это раненое животное.
Гласные у него огубленные, и «вэ» больше похожа на «уэ», его русский акцент ничуть не изменился, он как будто уехал из Ленинграда несколько недель, а не несколько лет назад.
– И естественно, ты подошел поближе, – говорю я ворчливым тоном. Я бы пошла в противоположную сторону.
– Да. – Он помогает мне встать. – Они были без сознания, поэтому я принес их сюда. – От него чувствуется запах спиртного, он пил совсем недавно, не успел протрезветь.
– Они? – повторяю я, теперь с вопросительной интонацией.
– Женщина. – Меня разбирает ревность, когда я представляю, что он держит на руках кого-то, кроме меня. – Еще там был ребенок. – Он достает самокрутку из кармана.
Женщина и ребенок, одни в лесу, ночью. Это дико, даже для цирка. От странных вещей – или незнакомцев – ничего хорошего быть не может.
Я поспешно одеваюсь и натягиваю пальто. Под отворотом я нащупываю грубый контур распоротых ниток, там, где раньше была пришита желтая звезда. Иду за Петром в леденящую темноту, опуская подбородок ниже, чтобы защититься от кусачего ветра. Его лачуга – одна из полудюжины, разбросанных по пологому склону долины. Отдельный квартал для старших, самых опытных артистов. И хотя мое официальное жилье находится в доме, длинном, отдельно стоящем здании, где спала большая часть девушек, довольно быстро я стала проводить все время у Петра. Сновала туда-сюда ночью или перед рассветом, пользуясь любым предлогом.
Когда я вернулась в Дармштадт, я предполагала, что останусь здесь только до тех пор, пока герр Нойхофф найдет воздушную гимнастку на замену, а я заодно разберусь, куда мне дальше идти. Но договор действовал, и по мере подготовки к первому туру здесь, мои надежды куда-то уехать улетучивались. А потом я познакомилась с Петром, который присоединился к цирку Нойхоффа тогда, когда меня здесь не было. Он был клоуном, но не тем образом в шутовском наряде, который возникает в голове любого человека, не связанного с цирком. Его выступления были особенными, тщательно продуманными, он сочетал комедию, сатиру и иронию с таким талантом, какого я не встречала прежде.
Я не ожидала, что снова буду с кем-то, и уж тем более, что влюблюсь. Петр на десять лет меня старше и совсем не такой, как все остальные артисты. Он был родом из русских аристократов, когда те еще существовали, некоторые даже говорили, что он двоюродный брат царя Николая. При других обстоятельствах мы бы никогда не встретились. Однако цирк – великий уравнитель. Кем бы мы ни были по классу, национальности или жизненному опыту, здесь мы одинаковы, всех нас оценивают только по таланту. Петр сражался в Мировой войне. У него не было ранений, во всяком случае, заметных, но в нем была такая меланхолия, что становилось очевидно – он так и не оправился от войны. Его грусть откликнулась во мне, нас притянуло друг к другу.
Я собираюсь идти к дому, где живут все девушки. Петр качает головой и ведет меня в другую сторону.
– Туда. – Огонек его самокрутки мерцает в темноте точно крошечный факел.
Прибывшие в доме герра Нойхоффа – это тоже весьма необычно.
– Они не могут остаться, – шепчу я. Как будто кто-то еще может меня здесь услышать.
– Конечно, – отвечает Петр. – Просто временное убежище, чтобы они не погибли в метели. – Меня накрывает его тенью. Его талант клоуна кажется невероятным не только из-за его печали. Однажды он рассказал мне: когда он впервые пытался попасть в цирк, его не взяли, сказав, что он слишком высокий для клоуна. Тогда он пошел учиться в театр в Киеве, создал своего иронического персонажа, который идеально подходил его угловатым чертам и длинным ногам, и стал переходить из цирка в цирк, становясь все известнее благодаря своей актерской игре. Эксцентричные комические выступления Петра, часто демонстрирующие неуважение к власти, известны повсеместно. В годы войны его номера становились все язвительнее, и все более очевидной – его ненависть к войне и фашизму. Чем более дерзкими и непочтительными становились его шутки, тем больше приходило зрителей.
Он открывает дверь особняка, с момента моего приезда я заходила сюда только на праздник, который герр Нойхофф устраивал для всего своего цирка каждый год в декабре, ну и еще пару раз. Мы проходим не стучась. На самом верху лестницы стоит герр Нойхофф и подзывает нас к себе. В одной из комнат для гостей спит девушка с длинными светлыми волосами, лежа под балдахином кровати из красного дерева. Ее бледная кожа кажется почти прозрачной на фоне простыней винного цвета.
На низком столике подле нее, в импровизированной колыбели, сделанной из большой плетеной корзины, лежит ребенок. Маленький Моисей, найденный в Ниле, смотрит на нас темными любопытными глазами. Ребенку едва ли больше нескольких месяцев, как мне кажется, хотя у меня и нет опыта в таких делах. У него длинные ресницы и круглые щеки, которые редко увидишь в наши тяжелые времена. Очаровательный – но разве не все они очаровательны в этом возрасте?
Герр Нойхофф кивает на ребенка.
– Перед тем, как потерять сознание, она сказала, что это ее брат.
Мальчик.
– Но откуда они пришли? – спрашиваю я. Герр Нойхофф только пожимает плечами.
Девушка крепко спит. С чистой совестью, как сказала бы моя мама. У девушки толстые светлые косы, она точно сошла со страницы сказок Ганса Христиана Андерсена. Она могла быть одной из членов Союза немецких девушек, прогуливаться по Александерплац[15] под ручку с подругами, петь мерзкие песни о родине и убийстве евреев. Петр назвал ее женщиной, но ей вряд ли больше шестнадцати. Я чувствую себя такой старой и потрепанной по сравнению с ней.
Девушка пошевелилась. Внезапно она вытягивает руки, пытаясь найти ребенка, это движение я знаю слишком хорошо по своим собственным снам. Не находя его, она начинает метаться.
Наблюдая ее отчаянные движения, я замечаю, как в голове проносится: «Это точно не ее брат».
Герр Нойхофф поднимает ребенка и кладет его к рукам этой молодой женщины, и она тут же успокаивается.
– Waar ben ik?
Голландский.
Жмурясь, она повторяет вопрос на немецком: – Где я? – У нее тонкий дрожащий голос.
– Дармштадт, – отвечает герр Нойхофф. На ее лице не отразилось узнавание. Она не из этих мест.
– Вы в цирке Нойхоффа.
Она хлопает глазами.
– Цирк.
Для нас это что-то обыденное – действительно, больше половины жизни я не знала ничего, кроме цирка, – а для нее это что-то из сказок. Цирк уродов. Я напрягаюсь, моментально вспоминая, как одна недружелюбная девочка лежала лицом вниз на школьном дворе. Валите ее на снег, если она считает, что мы какие-то не такие.
– Сколько тебе лет, девочка? – мягко спрашивает герр Нойхофф.
– Семнадцать в следующем месяце. Я ушла из родного дома, – говорит она, ее немецкий становится лучше. Меня зовут Ноа Вейль, это мой брат. – Она слишком торопится ответить на вопросы, которых никто не задавал.
– Как его зовут? – спрашиваю я.
Небольшая заминка.
– Тео. Мы из Голландии, с побережья, – говорит она, снова сделав паузу. – Все было очень плохо. Отец пил и избивал нас. Мать погибла при родах. Поэтому я взяла брата, и мы убежали. – Что она делает здесь, за сотню миль от дома? Кто додумается бежать из Голландии в Германию в такое время. Ее история неправдоподобна. Я полагаю, что герр Нойхофф сейчас спросит, есть ли у нее документы.
Девушка осматривает ребенка бегающим взглядом.
– Он в порядке?
– Да, он хорошо поел перед тем, как заснуть, – уверяет ее герр Нойхофф.
Девушка хмурится.
– Поел?
– Попил, если быть точным, – поправился герр Нойхофф. – Какая-то смесь, которую наш повар сделала из сахара и меда. Девушка наверняка была бы в курсе, если бы она сама заботилась о ребенке.
Я отхожу назад, к Петру, который сидит в кресле у двери, откинувшись на спинку.
– Она лжет, – говорю я, понизив голос. Эта дурочка, видимо, забеременела. Впрочем, никто не говорит о таких вещах вслух.
Петр отстраненно пожал плечами.
– У нее были свои причины бежать. Как и у всех нас.
– Ты можешь остаться здесь, – говорит герр Нойхофф. Я смотрю на него, не веря своим ушам: о чем он только думает? Он продолжает: – Но, конечно же, ты должна будешь работать, когда поправишься.
– Конечно. – От самого предположения, что она надеялась на милостыню, девушка садится, резко выпрямив спину. – Я могу убираться и готовить.
Я фыркаю от ее наивности, представляя ее на кухне, делающей блинчики или чистящей картошку на сотни человек.
Герр Нойхофф отмахивается.
– Что до поваров и уборщиков, у нас их достаточно. Нет, с твоей внешностью это будет пустой растратой. Я хочу, чтобы ты выступала.
Петр бросает на меня озадаченный взгляд. Новых артистов набирают по всей Европе, а то и за ее пределами, за рабочие места идет тяжелая борьба, у тебя есть шанс, только если ты тренировался всю свою жизнь. Нельзя просто найти талант на улице – или в лесу. Герр Нойхофф знает об этом. Он поворачивается ко мне.
– Тебе ведь нужна новая воздушная гимнастка, верно?
У девушки, сидящей за его спиной, расширяются глаза.
Я медлю. Раньше в нашей программе было с дюжину гимнастов, они делали синхронные трюки, кувыркались в воздухе один за другим. Но теперь нас всего трое, и с самого моего возвращения я ограничена корд лисс[16] и испанской паутиной[17].
– Это так, но ведь она никогда не выступала. Я не могу просто взять и научить ее выступать на трапеции. Возможно, она сможет ездить на лошади или продавать программки. Есть куча более простых работ. – Что навело герра Нойхоффа на мысль, что она может выступать? Обычно я могу учуять талант за милю. Здесь я не вижу ничего выдающегося. Он пытается сделать из утки лебедя, и этот план обречен на провал.
– У нас нет времени искать другую воздушную гимнастку, – отвечает герр Нойхофф. – У нее подходящая внешность. У нас есть почти шесть недель, а потом мы выезжаем.
Он не смотрит мне в глаза, когда говорит это. Шесть недель – это лишь мгновение ока по сравнению с тем количеством тренировок на протяжении всей жизни, которое было у всех остальных. Он просит меня совершить невозможное и знает об этом.
– Она слишком крупная для гимнастки, – говорю я, критически оценивая ее тело. Даже под одеялом видно, что оно округлое в боках и бедрах. Она слабая, у нее мягкая нетренированная талия, она так наивна, очевидно, что она никогда не знала тяжелого труда. Она не пережила бы эту ночь, если бы Петр не нашел ее. Она не продержится здесь и недели.
Я слышу шорох позади и оборачиваюсь. Из дверного проема смотрит на нас Эммет, сын герра Нойхоффа, уголок его рта, точно сделанного из теста, заворачивается в ухмылке, когда он замечает, что мы не сошлись во мнениях. Он всегда был странным ребенком, шутил подлые шутки и попадал в неприятности.
– Боишься, что кто-то затмит тебя, а? – насмешливо ухмыляется он.
Я смотрю в сторону, игнорируя его. Сравнивая ее внешность со своей, как это делают все женщины, не могу не признать: эта девушка красивее меня. Но внешность не поможет ей здесь. В цирке важнее всего талант и опыт – а их у нее нет.
– Она не может остаться, – говорит Петр со своего места, я вздрогнула от силы в его голосе. Герр Нойхофф добрый человек, но это его цирк и даже такие звезды, как Петр, не смели открыто возражать ему.
– Я хочу сказать, что ей придется уйти, как только ей станет лучше, – поясняет он.
– Куда? – спрашивает герр Нойхофф.
– Не знаю, – признает Петр. – Но как она может оставаться? Одинокая девушка с ребенком, начнутся вопросы.
Он думает обо мне, о том, какие дополнительные расследования и какую опасность может принести их появление. Моя истинная личность и прошлое известны почти всем внутри цирка, однако нам удавалось сохранять эту тайну от людей извне – до сих пор, во всяком случае.
– Мы не можем рисковать, привлекая внимание.
– Проблем не будет, если она будет частью нашей программы, – возражает герр Нойхофф. – В цирк постоянно приходят новые артисты.
«Раньше приходили», – мысленно исправляю его я. Множество новых артистов приходило в цирк раньше – когда-то у нас были дрессировщики из Сербии, жонглер из Китая. Но за последние годы цирк увял. Теперь просто-напросто нет денег, чтобы расширять труппу.
– Чья-нибудь двоюродная сестра из другого цирка, – предлагает герр Нойхофф, раскрывая свой план. Наши сотрудники будут знать, что это не так, но временных работников такое объяснение, скорее всего, устроит. – Если она будет готова выступать, никто не заметит, – добавляет он.
Это правда, зрители не заметят: они исправно ходят на выступления, но не видят выступающих нигде, кроме сцены.
– Это очень любезно с вашей стороны, предлагать мне место, – вмешивается девушка. Она пытается подняться с кровати, не отпуская ребенка, но сама попытка, похоже, лишает ее всех сил, и она снова откидывается на подушки.
– Но мы не хотим быть обузой. Как только погода наладится и мы немного отдохнем, мы отправимся в путь. – Я вижу панику в ее глазах. Им некуда идти.
Получив подтверждение своим словам, я поворачиваюсь к герру Нойхоффу.
– Видите, она не сможет.