bannerbannerbanner
Седьмая стража

Петр Лукич Проскурин
Седьмая стража

– Вероятно, вы все-таки определились, – слегка прищурился Одинцов, стараясь стряхнуть с себя искренний, доверительный тон зятя, почему-то действующий на него расслабляюще и даже как-то подчиняющий его чужой воле.

– У этого феномена не было никаких документов, назвался он непривычным для меня индийским именем, – я не записал и скоро забыл, – продолжал Меньшенин все с той же, несколько удивляющей профессора внутренней сосредоточенностью, и в то же время с несвойственной ему мягкостью. – Услышанного от этого человека я уже никогда не мог забыть, да, кажется, здесь дело и не только в его рассказе. Да, да, необычна была сама сила его внушения, которой он, несомненно, был наделен в избытке. Он говорил на немецком, но я уверен, он понимал и русский, и любой другой язык. В Германии он находился с сорок первого года, заметьте себе, – по его словам, он был послан неким братством. И мне показалось, это «братство» следовало понимать как сообщество очень, даже исключительно одаренных людей, сплоченных одной грандиозной задачей и поставивших перед собой невероятные, в общем-то, благородные цели. Этот человек утверждал, что для глубинного понимания породы человеческой он побывал во всех больших немецких концлагерях. По его утверждению, члены их братства уже владеют многими тайными знаниями, которые обыкновенным людям кажутся сверхъестественным чудом, например, они, якобы, могут свободно появляться и исчезать в любом месте, для них не существует языковых или национальных барьеров, их объединяет одно – высшее знание природы и ее законов, – одним словом, мы проговорили с ним несколько дней. Их, этих людей, не устраивала ни одна из социальных моделей, существовавших когда-либо на земле, они считали правильным только свой путь – приобщение человека к высшему знанию. Они изучали любой социальный опыт, фашизм тоже являлся для них всего лишь материалом для постижения… Они все осмысливали и строили свою, неведомую мне и непонятную пирамиду. Вижу, вы иронически улыбаетесь, Вадим, а зря…

– Война породила и новые человеческие аномалии, – сказал Одинцов, стараясь скрыть свой остро вспыхнувший интерес к неожиданному повороту в разговоре; фантастические моменты придавали жизни некий пьянящий привкус, и к нему вернулось беспокойство и неуверенность, – он пытливо взглянул в лицо зятя. – Слушайте, Алексей, почему этот странный тип выбрал для своих бесед именно вас? Посреди дикого разгрома, войны, смерти? Это ведь так говорили, что война окончилась…

– Сам пытаюсь понять, – ответил Меньшенин, не отводя от шурина пристального взгляда. – Какая-то причина здесь, несомненно, была. Потом он исчез, вот только что был – и нет его, исчез… испарился. Ну, подумал я, посмеялся, а сейчас все чаще и чаще вспоминаю. И опять ничего не пойму. В последний момент он как-то по-особому взглянул на меня, – тяжкий, пронизывающий взгляд. «Я гляжу в лицо человека, а вижу крону дерева, – сказал он мне, уже исчезая. – Гляжу на дерево – и вижу душу воды. Сижу на берегу реки – и передо мной струится душа огня, – я поднимаю глаза к небу, к солнцу, и глаза мне застилает черная, клубящаяся тайна космоса. Я тебе, русский человек, предрекаю жизнь огня». И затем его не стало. К чему он так сказал?

– Погодите, Алексей, вновь намеки? – спросил профессор и нервно потер лоб.

– Ну, зачем, Вадим, просто мы всего лишь на первой, подготовительной ступеньке перед подлинным открытием неведомого. Очевидно, творческие, созидательные начала пытаются нащупать друг друга, – ответил Меньшенин со своей детской, простоватой улыбкой. – У человечества пока еще есть выход…

– Боюсь, что, отыскивая свою особую дверь, совсем забредешь в непроходимые дебри… Вот сейчас, Алексей, я вас окончательно не понимаю…

– Отлично вы все понимаете, – возразил Меньшенин. – Просто вы из тех, кому нельзя признаваться. Мне порой кажется, что вы даже знаете весь мой дальнейший путь, что вы вовсе не тот, за кого себя выдаете…

И тут пришла минута, которую ждали оба, ждали и боялись. В глазах у Меньшенина что-то дрогнуло, обрушилось, и душу сжала глухая и в то же время какая-то светлая тоска, вот-вот – и на глаза навернутся слезы. Все обретенное им и до боли любимое, все самое дорогое и необходимое, то, без чего жизнь теряла смысл, все уходило от него, и он оставался в необозримой и враждебной тьме мира, в потоках зла и ненависти один. Его глаза, ставшие бездонными, словно вбирали, втягивали в себя, именно одним взглядом он говорил сейчас, что он любил и любит их всех, вот пришел срок, и он уходит, и ему тяжко и страшно, и он просит ободрить его и благословить. И тогда Одинцов как-то нелепо замахал руками, пробормотал:

– Какая ерунда! Какая ерунда, Алексей…

И в следующую минуту не выдержал, широко и свободно шагнул, обнял зятя и, страдая и стыдясь этого светлого своего страдания, трижды поцеловал его.

Глаза у Меньшенина стали спокойнее и сосредоточенней.

– Ну, вот, ну, вот, – сказал он. – Теперь только одно – ничему не удивляться и другим не давать молоть отсебятину. Особенно, Вадим, вашему верному другу – Климентию Яковлевичу…

– О чем вы сейчас! Это потом, потом, я – знаю. – Профессор предостерегающе взглянул куда-то на потолок, и хозяин понял. – Вот когда мы теперь встретимся? Нам бы так надо не отрываться, не терять…

– Нельзя хотеть невозможного, – еле приметно вздохнул Меньшенин, – этого нам с вами никогда и нигде нельзя. Прощайте, Вадим, я благодарен судьбе за нашу встречу, за Зою, Ромку. Я вас всех очень люблю, – все так же почти неслышно говорил он. – В путь, Вадим, в путь…

Одинцов чуть вздрогнул, страдающе дернул щеками – был момент какого-то потрясения, полного столбняка, – приходя в себя, он еще раз молча и быстро обнял зятя и тотчас вышел и, словно что отрывая от себя, захлопнул тяжелую дверь, а затем привалился к ней с обратной стороны спиной и некоторое время стоял, набираясь сил и успокаиваясь.

16.

Затем маститый профессор медленно и бесцельно вначале шел по улице Чехова и на углу в киоске неожиданно купил папирос и спичек, хотя не курил уже лет десять, тут же разорвал пачку и стал закуривать. Из окошечка на него глянула хмурая, недовольная киоскерша с толстым, разлапистым носом, – она ничем не отличалась от большинства московских работников прилавка и считала всех, подходивших к ее цитадели, своими личными врагами.

– Отойди, гражданин хороший, – услышал профессор хрипловатый не то от простуды, не то, судя по сизому носу, от более прозаических причин голос киоскерши. – Ты, дядя, не стеклянный…

– Простите, – скорее по привычке, вежливо сказал озадаченный ученый муж, повернул за угол, пробрался, с какой-то поспешной готовностью уступая дорогу шумным юнцам, к памятнику Пушкина, и долго сидел на скамеечке возле возносившейся в небо, но и не отрывавшейся от земли бронзовой фигуры поэта. Он сидел сбоку и видел поэта в профиль, – над мрачновато-эпическим домом «Известий» в низких рваных тучах проносилось небо. Далекий и странный, возникал в сердце и катился гул. Все так, тяжело и беспокойно думал Одинцов, обращаясь к поэту, вот ты стоишь уже сколько лет и еще сколько простоишь, а разве смысл в этом есть? Никакого смысла, так, одна глупая претензия. Ах, как людям хочется бессмертия, а, впрочем, что это я? Ты свое, разумеется, сделал, опять обратил он свои мысли к Пушкину, и можешь теперь спокойно стоять, мокнуть под дождем, мерзнуть зимой, тебе все теперь можно… А мне что делать? Мне даже нельзя с кем-либо поделиться самым сокровенным, ради чего живу и дышу, а ведь я тоже человек, хотя и не такой знаменитый, и мне тоже нужно ободряющее слово. Только ведь никто не может заранее определить критической черты, один лишний шаг и…

Разговор с зятем, вероятно, довольно сумбурный, не шел из головы; профессор вновь и вновь возвращался к нему, стараясь не упустить малейших оттенков и вновь все проанализировать, но какая то, несвойственная ему ранее глубокая тоска мешала. Но что он мог сделать и что он знал? Ничего. Всего лишь передаточное звено, ни начал, ни завершения он не мог знать – таков эффект зазеркалья, и только так можно выстоять против мировой силы зла и отстоять самое дорогое – землю и память отцов и дедов. Меньшенин – предвестие новой и, быть может, последней схватки в абсолютном безмолвии и тайне, в заповедных глубинах этого безмерно разлившегося человеческого океана, – никто ничего не видит, на поверхности сонная, почти одуряющая, мертвая тишь.

Профессор прикрыл глаза, – случилось нечто туманное, у поэта закачалась кудрявая голова. Помедлив, Одинцов вновь взглянул вверх, на бежавшее, отбрасывающее на Москву скользящую тень низкое облако, и сердце его уравновесилось, – тайна была в мире, и все равно неведомого не осилить, хотя бы потому, что не хватит времени, его уже совсем не оставалось. И профессор даже обрадовался – все сразу и оборвется, и закончится. Вот и настал итог, и очень хорошо, – человек даже и не подозревает вначале о результатах, иначе нельзя было бы жить, но у всех ли так мерзко и мрачно? Не присутствует ли здесь особый смысл?

Глядя на людей вокруг и не видя их, он как-то попытался притушить остроту момента, ведь есть же кто-то, думал он, кто знает все и видит сейчас и путь Меньшенина, и его самого, сидящего вот здесь в центре Москвы. Что же дальше?

Случайно взглянув в сторону, Одинцов увидел ярко освещенный вход в ресторан, и сразу почувствовал голод. Он не решился заходить в людный ресторан в сравнительно поздний час, – здесь можно было встретить кого угодно. Недовольно нахмурившись и поворчав, он вспомнил наконец нужный номер телефона, позвонил, и через час с небольшим они уже сидели с Климентием Яковлевичем Коротченко за уютным столиком в небольшом загородном ресторанчике, и знакомый официант, со странным именем и отчеством Фаддей Плутархович, с белоснежной салфеткой в руке, внимательно выслушав всегда щедрого клиента, казалось, тут же, словно по щучьему веленью, стал закидывать столик тарелками, вазочками, бутылками, графинчиками; они мгновенно и точно находили свои места на белоснежной скатерти, и профессор Коротченко одарил старого друга поощряющим взглядом и многозначительно сказал:

 

– Чудеса, коллега!

– Я здесь давний клиент, ничего особенного. Самое главное, надо начинать с горячих закусочек, вон как парит грибная селяночка, вот мы ее сейчас и пожалуем, – с готовностью пояснил Одинцов, повеселевшим глазом косясь на запотевший бок нарзанной бутылки, на явно в меру прохладный графинчик, на призывно блестевшие средиземноморским румянцем черные, крупные маслины; еще больше оживили ученого мужа крепкие, все как на подбор, попавшие в засол в самом беспорочном, младенческом возрасте боровички, сочившаяся янтарным жирком семужка с лимончиком, крупная, зернистая икорка в круглой хрустальной вазочке, – одним словом, многое явилось на сравнительно небольшом столике, и было из-за чего двум уставшим от жизненных бурь путникам прийти в хорошее расположение духа.

Одобрительно кивнув официанту, Одинцов поощрил его еще и многообещающей улыбкой, и тот, с достоинством наполнив из графина две усадистых рюмки, растаял.

– Клим, Клим, прочувствуем момент, – поднимая свою рюмку и пристально глядя на дрожавшую у самых краев рубиновую от света влагу, значительно сказал Одинцов. – Мир горек, да жизнь сладка, не будем забывать сей тривиальной истины. Сегодня у нас вечер покоя, никаких раздражающих нюансов. Только удовольствие! Слышишь? Отдых души и тела! Никакой оглядки, никакой диеты, дорогой Клим!

И сам любивший хорошо и вкусно поесть, профессор Коротченко с готовностью кивнул; легким наклоном голого черепа он еще раз выразил свое одобрение, – приоткрывался совершенно неизвестный, до сих пор заповедный даже для него мир шефа.

Они выпили и стали закусывать; горячая грибная селянка с огненными маслинами оказалась бесподобной; превосходный вкус, неповторимый аромат любимого блюда привели друзей в благодушное настроение. Климентий Яковлевич, охотно взявший на себя роль виночерпия, вновь налил из прохладного графинчика; после очередной рюмки и шипящей на сковородке осетровой поджарки в белом вине глаза у Одинцова окончательно оживились и просветлели, и он стал глядеть перед собой явно вопросительно, как будто чему удивляясь.

– Что, Вадим? – тотчас поинтересовался внимательный профессор Коротченко и придвинулся над столом ближе, – на его щеках уже проступила здоровая испарина, и он то и дело доставал и пускал в ход большой скомканный платок. И опять, шумно откидываясь в кресле в одну сторону, совал его почему-то именно в карман брюк.

– Кажется, чего-то нам не хватает, – подумал вслух Одинцов, обернувшись к сотрапезнику, словно ища сочувствия.

– Не хватает? – засопел Климентий Яковлевич. – Не дурачься, не кощунствуй, Вадим. Если уж только еще по одной не хватает? – спросил он, широко улыбаясь и показывая два золотых зуба. – Или вот чего? – неожиданно кивнул он на молодую компанию по соседству за двумя сдвинутыми столиками. – Так здесь ничего невозможно поправить… стоп… стоп…

Он оборвал, и лицо его таинственно переменилось, – Одинцов проследил за его взглядом.

– Ого! – шепотом сказал Климентий Яковлевич, возбужденно привстав и качнувшись к старому другу через весь столик. – Слушай, Вадим… видишь, вот тот, молодой, совсем горяченький… ну, да! Растрепанный… знаешь, чей сынок? – Все более возбуждаясь, почтенный профессор, каким-то удивительным образом по-молодому перегнувшись, шептал теперь шефу в самое ухо, и тот от этого морщился, но новости были настолько невероятными, что уха он не убирал, хотя ему и было довольно неприятно. – Да, да, да! – шептал Климентий Яковлевич. – Самого Суслякова… средний сынок… хе, хе, хе, не правда ли, какой скромный, благовоспитанный мальчик?

Тут он почти неслышно вновь назвал известное и значительное лицо, настолько известное и значительное, что у Одинцова опять дернулись и поползли вверх брови, как бы сами по себе выражая сомнение.

– Ну, немножко шумят… молодые! Отчего и не побеситься? Ну их к черту! – подвел черту уже жалевший о своей осведомленности профессор Коротченко и иронически повел глазами. – Давай, Вадим, займемся более приятным, – пусть молодежь веселится, что же ей еще делать?

Но дальше началось совсем уж нечто фантастическое, – привлекший внимание уважаемых ученых черноволосый и растрепанный молодой человек вошел, как говорится, в раж, и, не желая останавливаться, смахнув со стола несколько бутылок и приборов, нырнул вниз и пропал за краем стола. Остальная компания на время притихла, затем, по закону природы, зашумела еще громче, – весь ресторан замер и оборотился к ней.

– Вот безобразники, схватить бы да хорошенько высечь! – пробурчал Одинцов, и тут же от изумления откинулся на спинку кресла, – из-под стола у беспокойных соседей появился натурально голый, все тот же растрепанный, волосатый и тонконогий молодой человек, схватил бутылку, отскочил в сторону и, монотонно раскачивая тощим задом, стал лить себе на голову темную в ярком свете хрустальных люстр жидкость. Замерший было ресторан загудел, под ироническим взглядом Одинцова, бросившего к тому же колкую реплику насчет скромности и благовоспитанности сынков высокопоставленных лиц, щеки Климентия Яковлевича приобрели кирпичный оттенок, и он нервно выложил на край стола пухлые ладони.

Молодой человек, на виду у всех выливший себе на голову бутылку красного вина, швырнул пустую посудину в сторону, высоко подпрыгнул, сверкнув белыми крепкими ягодицами, и, демонстрируя свои незаурядные гимнастические способности, не останавливаясь, с разбегу перелетел через подвернувшееся кресло с весело завизжавшей в нем, пригнувшей голову женщиной, и тут весь ресторан еще раз ахнул, – молодой человек в своей откровенной наготе и бесстыдной разгоряченности был хорош, больше, чем хорош; и Одинцову показалось, что у него над головой зашумели пальмы, в ноздри ударил пряный запах тропической ночи, и прямо в душу из мрака, задыхающегося от сладострастия, впился чей-то алчный, горящий зрак – заслуженный ученый глубоко вздохнул, жалея себя.

Вокруг приглушенно зашумели.

– На спор, на спор…

– Какой спор! Допился негодяй!

– Белая горячка! Вот вам и культурное место! Яд, везде яд!

– Боже мой… какой срам!

– Костя, идем прочь из вертепа! Уводи меня вон!

Голый молодой человек, поводя бессмысленными глазами, в ответ на возмущенные возгласы еще раз высоко прянул вверх, пытаясь ухватиться за люстру, и стал, возбужденно хохоча, бегать в проходах между столиками. Шум, дамский визг и крики усилились, – появились решительного вида люди и стали ловить бузотера, скользкого от вылитого на себя вина, – всякий раз, когда его хватали, он ловко выворачивался.

Тогда вперед выступили несколько бесстрастных официантов, на ходу разворачивающих длинное полотнище, очевидно, приготовленное для написания какого-нибудь лозунга к ближайшему празднику. Безупречно лавируя между столиками, составив одну неразнимаемую цепь и в то же время никого не задевая, служители ресторана с подобострастными, даже извиняющимися улыбочками вежливо загнали нарушителя спокойствия в самый дальний угол и по вдохновенной команде «Р-раз!» вместе бросились на него и одолели. Послышался полузадушенный вопль, какой-то треск, и все затихло, – и, самое главное, невольные загонщики в одинаково темных форменных костюмах со своей жертвой в дальнем углу тут же словно испарились или, на худой конец, провалились под пол.

И уже кто-то с безукоризненно ослепительной белой грудью, в бабочке, вошел в зал с другого конца и стал самым ровным и вежливым голосом предлагать несколько шокированным посетителям успокоиться, не портить чудесный вечер и продолжить отдых, не обращая внимания на небольшую неприятность.

Разрумянившийся Одинцов засопел, искоса взглянул в сторону притихших соседей, – видение исчезло, чад и дым рассеялись, один из посетителей, полнокровный и гневный, тянул за руку к выходу свою веселую, расшалившуюся спутницу, тщетно пытавшуюся убедить его остаться; стал выводить нежные рулады неизвестно откуда появившийся скрипач.

Ученые мужи больше ничего не стали друг другу говорить, но просидели они в этот вечер долго, до самого закрытия, и настроение у Одинцова все время было превосходное, и лишь перед самым расставанием, когда Климентий Яковлевич вспомнил некстати о вновь разнесшемся слушке, что нынче в ночь старик якобы опять появится и будет светиться одно из подвальных институтских окон, Одинцов, смущая своего друга, как-то по-особому долго и поощрительно смотрел на него.

– Надо обязательно заняться слухами, – сказал наконец Одинцов. – Это же весьма любопытно.

Боком, исподлобья взглянув, и даже не на шефа, а куда-то мимо, Климентий Яковлевич решил подумать.

– Ты что-нибудь предполагаешь, Вадим? – спросил он не сразу, по-прежнему пытаясь проникнуть в тайные извивы мысли своего старого друга.

– Уверен, все далеко не просто, – отозвался Одинцов. – Думаю, зреет очередная интрига против руководства, пожалуй, опять мой драгоценный зятек правду матку ищет.

– Вот удивил! – сказал окончательно раскрепощенный Климентий Яковлевич, сразу успокаиваясь. – Новость! – сделав вид, что энергично засучивает рукава, он, остро сузив глаза, прицелился, нанес сокрушительный удар, и на лице у него появилось глубочайшее удовлетворение, – друзья шумно и весело рассмеялись, Одинцов – редко и гулко, а Климентий Яковлевич – частым, мелким бисером, почти серебром, но оба несколько громче, чем того позволяло их солидное положение в жизни и в обществе, а затем у профессора Коротченко в горле что-то дернулось и булькнуло. Он помял возле кадыка пальцами и выжидательно сощурился. Одинцов, не упуская ни малейшей тени в его лице, дружески улыбался.

– Прошло, Клим? Давай на посошок, а то у тебя что-то нехорошо на душе. Пожалуй, выпьем коньяку, как?

– С удовольствием, – продолжая прокашливаться, стал объяснять профессор Коротченко. – Просто подумал, куда это все вывернет?

– Что – вывернет? – все так же благожелательно и размягченно глянул, подбадривая, Одинцов. – Не долга оглобля, а до Москвы достанет, да и стегай, говорится, не по оглобле, а по мерину…

– Ведь зять твой – талантливейший молодой человек…

– А-а! – На дородном лице Одинцова вновь появилось выражение благодушия и довольства жизнью. – Если и вывернет куда, так куда-нибудь в психушку. Конечно, многие прошли фронт, а это не фунт изюму… Жалко сестру, я ее, можно сказать, вынянчил… Тьфу, вот привязалось, договорились ведь только о приятном…

– Сам ты думаешь что-либо предпринимать?

– С какой стати? Упаси Бог! Сестра и без того на меня волком смотрит, заел ее драгоценного. Давай, Клим, – поднял он свой приземистый фужер. – За нашу дружбу! Долгую, давнюю, верную дружбу, Клим!

Какое-то легкое облачко набежало на лицо Климентия Яковлевича, какое-то усилие почувствовалось в глазах, тихая, внутренняя борьба отразилась в них – словно он хотел что-то вспомнить и не мог. Он даже что-то прошептал про себя раз и другой. И тогда Одинцов, помогая ему вернуться к делу, потянулся к нему чокнуться, и они размашисто, даже с каким-то молодчеством, словно разгулявшиеся студенты, выпили; Климентий Яковлевич поморгал, расслабленно откинулся в кресле и, впадая в очередной приступ откровенности, доверительно сообщил:

– Знаешь, Вадим, а я тебя люблю! И зятя твоего люблю. Я неравнодушен к талантливым людям… Что это я такое говорю? Опять в голове провал – ничего не могу вспомнить, словно я тебя и не знаю, вроде бы мы и не работали столько лет рядом – туман и туман. Гляжу на тебя, а вспомнить ничего не могу…

– Бывает, у меня тоже бывает, – стал успокаивать его Одинцов, и оба обрадовались этому новому открытию и решили еще выпить и за него.

Разъехались они довольные друг другом и теплым, сердечным вечером, правда, с легким, забавным происшествием, пощекотавшим нервы. И все-таки через час, отперев железную калитку собственным ключом, Одинцов, уже совершенно трезвый и сосредоточенный, стараясь не шуметь, проскользнул в институтский двор и, отступив в сумрак больших старых каштанов, прислушался. Он сейчас физически ощущал тяжесть затаившегося за деревьями массивного здания института, связанного с ним, с уже пожилым и уставшим человеком, бесчисленным множеством живых нитей. Держась в тени, он подошел ближе и оторопел: в одном из окон нижнего, полуподвального этажа горел свет, – именно там, в этом этаже, размещался богатейший институтский архив. Сжав зубы, Одинцов вздрогнул – до того ему захотелось увидеть все происходящее за освещенным окном. Усилием воли он заставил себя опомниться, припал спиной к какому-то корявому толстому стволу и, выждав минуту, поднял глаза. Никакого освещенного окна уже, разумеется, не было; заставив себя усмехнуться, он опустился на большую чугунную скамью возле клумбы, сильно пахнущей ночным горошком.

 

Некая новая неустроенность овладела мыслями ученого, и он с пугающей зоркостью души увидел завершение. Пришла странная раздвоенность чувств, – он почти болезненно ощущал текущие через него и бесполезно уходящие драгоценные минуты, предназначенные (он был убежден в этом) для самой важной цели в его жизни, и он досадовал на себя за свою расслабленность и медлительность. В то же время некий внутренний трезвый голос пытался вразумить его уже совершенно в ином – в его серьезном нездоровье и в необходимости поскорее вернуться домой, раздеться, выпить чаю и снотворного, лечь в постель и не забыть попросить Степановну наутро вызвать врача. Несколько раз порываясь встать, он никак не мог решиться на последний шаг, хотя продолжал жить исключительно собой и окончательно овладевшей им жаждой предстоящего и близкого духовного обновления, – теперь только оно, это странное и всесильное чувство, владело и двигало им, ведь именно оно и привело его в столь неурочный час во двор института. Слегка шумели вершинами древние деревья, ветер, гулявший над Москвою, обрывал с них остатки листвы. Четкие ряды окон здания института темнели внушительно и строго, и Одинцов, скользнув по ним взглядом, еле приметно перевел дух.

«Вот перед тобой истина, – опять прозвучал в нем внутренний трезвый голос. – Просто приближается срок, последняя черта, и твое тайное смятение всего лишь приготовление к последнему шагу, – вот откуда возмущение и протест, желание что-то последнее найти и открыть…»

Старинное здание по-прежнему не отпускало – в одно мгновение его сердца коснулись слабость и трепет живого существа перед вечностью; перед ним возвышалось старое, с лепными фронтонами и карнизами здание, с необычайной толщины массивными стенами, с лабиринтом сухих и прохладных подземных хранилищ, с тупиками и закоулками, годами, возможно, десятилетиями не слышавшими человеческого голоса – сюда не заглядывали даже самые ревностные служители архива, – именно в таких местах всегда присутствовало, таилось и развивалось нечто особое, нечто свое от собранных здесь неисчислимых и бесстрастных свидетельств прошлого, от тесного соседства самых различных эпох, цепенящих мозг и душу даже при беглом знакомстве со злодействами и примерами божественных озарений человеческого гения, бескорыстного подвига, никогда не отмывающейся грязью доноса и наивным лепетом, отчаянием, оправданиями…

У Одинцова закружилась голова, – в таких местах, как вот этот мистический дом, законы бытия принимали иные формы, начинали течь по не подвластному даже времени руслу, и вырабатывался некий таинственный отпечаток, призрак, символ, призванный неустанно находиться у каждого вступающего в жизнь за спиной, дышать ему в затылок. Давнее назойливое желание обойти и осмотреть здание института ночью, в одиночестве, сверху донизу, заглянуть в каждый потаенный уголок теперь уже нельзя было подавить, – он иронически вздохнул и решился.

Дежурный вахтер, разбуженный звонком, включил дополнительное наружное освещение, приплюснул широкое, припухшее лицо к стеклу и, увидев самого директора, заморгал, – Одинцов, хорошо знавший его и в свое время настоявший на выделении ему с дочерью-инвалидом отдельной однокомнатной квартиры, успокаивающе кивнул.

– Впусти, Павлович, – глухо сказал он, и лицо вахтера исчезло, застучали запоры, высокая дверь приоткрылась, и нежданный ночной посетитель протиснулся внутрь.

– Здравствуй, Павлович… Поработать надо, забыл нужные бумаги в кабинете, а завтра срочно докладывать в верхах, надо успеть подготовиться. Как здесь дела?

– Порядок, Вадим Анатольевич, – оживился вахтер. – Какие ночью заботы? Сидишь – думаешь, думаешь…

Одинцов взял ключ, испытывающе и пристально глядя в лицо вахтеру, и тот, чувствуя некоторую неловкость, кашлянул, переступил с ноги на ногу.

– Значит, порядок, – глухо уточнил ночной гость. – В такие долгие дежурства по ночам что хочешь может представиться – одиночество, пустота, мысли…

– Я старый фронтовик, ни Бога, ни черта не боюсь, – взбодрился вахтер. – Кой год сижу – ничего. Хоть бы и привиделось что на потеху – да нет, не случалось. В первый, год трудно было привыкать, вроде за спиной кто дышит. А теперь – сам как домовой…

– Так-таки, никогда никого и ничего? – счел нужным еще раз уточнить Одинцов, чувствуя душевный подъем.

– Ничего, Вадим Анатольевич, – твердо заверил вахтер, и глянул как-то искоса, с неуловимой насмешкой. – На прошлом дежурстве крысу прибил, а теперь жалею, – она, шельма, уже с полгода являлась, этакая сумрачная, сядет вдали и глядит, все осторожничала. А тут… нечистый под руку толкнул…

Одинцов хотел было идти, но последние слова вахтера заставили его еще задержаться.

– С дочкой как, Павлович? – негромко спросил он и, хотя его все сильнее томило желание поскорее заняться нужным делом, сел в одно из вместительных кресел у стены просторного и высокого вестибюля, с угадывающимися в сумраке копиями старых мраморов по обе стороны широкой лестницы на верхние этажи, – именно оттуда потянуло на него пронзительным сквознячком.

– В больнице вторую неделю дочка, – сказал вахтер, с признаками нового оживления в лице. – Сказали, ногу ей будут на машине вытягивать, – даже не знаю, как так…

– Ты не бойся, Павлович, хуже не будет, а ей надежда – молодая женщина, жить хочется.

Вахтер вздохнул, и Одинцов, помедлив, укрепляясь сердцем для предстоящего, встал и двинулся по лестнице на второй этаж, где располагался его кабинет. Вахтер зажег верхний свет, и тогда некая невидимая завеса опустилась между одинокой фигуркой человека на широкой мраморной лестнице и всем остальным миром, – теперь он был предоставлен самому себе. С площадки первого пролета он оглянулся на вахтера, провожающего его снизу взглядом, успокоительно улыбнулся, – еще оставалась возможность плюнуть, засмеяться и повернуть обратно. И опять, издеваясь над своей нерешительностью, он двинулся вперед, в своем просторном кабинете взял из сейфа дубликаты ключей и, нахмурившись, остановился, раздумывая, откуда начать осмотр, и в то же время продолжая подшучивать над собою и своим диким поступком.

Одним из внутренних проходов, нащупывая выключатели и щелкая ими, он не спеша, часто останавливаясь и к чему-то прислушиваясь, обошел все помещения второго этажа, задержался в конференц-зале. Глаза привыкли, и хватало неспокойно таившегося везде полумрака, проникавшего в многочисленные большие окна. Выше он подниматься не стал, так же обстоятельно обошел и осмотрел и первый этаж, затем спустился вниз, в архив. Здесь в длинном, теряющемся во тьме проходе, тускло светилось несколько лампочек, одетых в проволочную сетку, – они почти не давали света и слабо обозначались в устоявшемся мраке.

Постояв, привыкая к новому ощущению, Одинцов медленно двинулся дальше – как бы нелепо и фантастически ни выглядела его ночная затея, ее необходимо было довести до конца. Завершения задуманного требовали его внутреннее состояние и чувство; он двинулся дальше и сразу ощутил кожей лица раздвинувшийся перед ним особый, плотный воздух, свойственный многим старым, редко посещаемым архивным хранилищам. Задержись он еще на несколько минут на одном месте, он, возможно, и повернул бы назад, хотя потом и стал бы опять мучиться и думать о неистребимой легенде о старике, постоянно живущем и работающем в институте по ночам, когда последний человек покидал здание и все двери запирались.

«Ах, какая чушь! – говорил себе сейчас Одинцов, испытывая странное, ни с чем не сравнимое чувство наслаждения своей властью и над собой, и над прошлым, рождавшимся когда-то в муках и надеждах; оно расцветало, страдало и боролось, а теперь вот рассыпалось пылью, а в определенный момент вновь зашумит неведомой жизнью. – Могут сказать, что я здесь от страха или от больной, нечистой совести… но какое мне дело сейчас до людского злословия. Ум человеческий извращен, ищет смысл там, где его нет и никогда не было – вот вечная трагедия человека. Миф? Чепуха! Я здесь от боязни самого себя, из-за той подленькой и жалкой, выработанной веками рабства привычки скрывать самую суть, – а вдруг? Так уж устроен человек и погибнет он от любопытства, от стремления проникнуть за черту разумного и дозволенного…»

Рейтинг@Mail.ru