Пушков, остывая от атаки, бегло осмотрел захваченный подъезд, наспех разместил снайперов и пулеметчиков. Всматривался через улицу в соседний зеленый дом с белыми выбоинами, опутанный сорванными проводами, с подбитой легковушкой у входа. Это был Музей искусств, который предстояло штурмовать. Он осматривал дом, словно определял его вес, перед тем как поднять. Примеривался, как его половчее и покрепче схватить, с каких углов, за какие выступы, за сколько рывков и толчков. Дом вызывал в нем отторжение, как штанга, которую, надрываясь, промокая за секунду липким потом, в скрежете жил и костей, придется схватить и поднять.
Зеленый дом был цел, не разрушен, лишь слегка надкусан легкими минами, как и весь следующий за ним квартал. После штурма дом осядет наполовину, потеряет свой зеленый цвет, превратится в пережеванную, парную, красную груду, побывавшую в пасти рычащего хриплого чудища. Штурм пожирал квартал за кварталом, превращал город в кучи обглоданных мослов.
Солдаты лазали по разгромленным квартирам, удовлетворяя любопытство, влекущее их осмотреть чужие неохраняемые жилища, куда без стука и позволения, не находя хозяев, не боясь запрещающего окрика, можно ступить. Перешагнуть сапогом расколотое зеркало, прислонить автомат к книжной полке, устало прилечь на двуспальную разобранную кровать. Дом был покинут жильцами, многократно обшарен боевиками. Солдаты осматривали покинутые огневые точки, россыпи гильз, остатки трапез и окровавленных одежд, как осматривают труп подстреленного хищника, еще недавно опасного, умертвленного, притягательного своей доступностью и безвредностью.
Взвод обедал сухим пайком. Вскрывали штык-ножами банки с тушенкой, расковыривали сгущенку, жевали, пили из фляг. Еще не остыли от боя, не могли расстаться с недавними видениями боя. Клык ел с лезвия, сглатывал холодный жир, слизывал мясные волокна, хватал их красным мокрым языком, жадно проглатывал.
– Как я его располовинил!.. Как на пилораме!.. Из одного «чеча» сделал двух!.. Если так дальше пойдет, удвоим население Чечни!..
Мазило, запивая сгущенку, запрокинул фляжку, булькал, проливал воду за ворот. Радостно и изумленно таращил один глаз. Под другим, заплывшим, наливался огромный синяк.
– Дух на меня налетает!.. Боданет башкой, как козел!.. У меня искры, как от сигнальной мины!.. Думаю, ранил в глаз, ни хера не вижу!.. Осмотрелся, где дух?.. А он по кругу бежит… Должно, обкуренный…
Косой ломал галеты, засовывая в рот сухие ломти, вздыхал сокрушенно:
– Жаль, подстрелили Флакона… Я думал, убит… Подхожу, а у него болевой шок… Я ему по щекам нахлестал, промедол вколол, он носом зашмыгал… Кажись, правое легкое пробили… Оклемается… Через месяц дома будет…
Ларчик слизывал с черного пальца белую каплю сгущенки. С неподдельным восхищением смотрел на Пушкова.
– Как вы, товарищ лейтенант, этого патлатого подрезали!.. С вами танго нельзя танцевать!.. Останешься на танцплощадке лежать!..
Пушков устало слушал, не прикасался к еде. Хотел было вскрыть тушенку, потянулся к ножу, но вспомнил, что лезвие только что побывало в человеческой плоти. В ложбинке клинка оставались коричневые потеки.
Он испытывал утомление, мешавшее ему участвовать в возбужденном разговоре солдат. И одновременно – беспокойство, не позволявшее радоваться успешной атаке и несомненной победе. Только что прожитая им малая часть жизни, от утренней сумрачной синевы с нетоптаным снегом и черными деревьями до полуденного солнца, блестящего на осколках зеркала и влажной броне, была рывком, свирепым и бурным вторжением. Он вторгался в свое будущее с помощью пуль, свистящих снарядов, сиплого дыхания и удара клинка, выкалывая в этом будущем малую нишу, куда помещал свою яростную жизнь, выбивая и изгоняя из этой ниши другие жизни. Те, кого он изгнал, лежали теперь на влажном снегу, похожие на скомканные мешки, а он занял их место, расположился в гнезде, откуда их изгнал. Станет оборонять это гнездо, обкладывать его битым кирпичом, мешками с землей, просовывать наружу стертые белесые стволы, натягивать вокруг минные растяжки, чтобы его не вышвырнули из этой завоеванной ниши и он не оказался на тающем блестящем снегу подобно скомканной груде тряпья. Он проник в свое будущее, истребляя его, не сохраняя для себя, не имея возможности придумать его, как это он делал в недавнем детстве и юности, посылая вперед не пули, не атакующий взвод, а нежное чувство, сладкое ожидание чуда, молодую, обращенную ко всем сразу любовь.
– Товарищ лейтенант, у «чеча», которого вы уложили, на руке часы остались. – Ларчик долизывал сладкую молочную банку. – Разрешите снять, а то мои часики тикают только два раза в сутки. – Он показал запястье, на котором красовались разбитые остановившиеся часы. – Подкрепление из десантуры прибыло… Снимут чеченские часики… Разрешите снять?..
– Делай как хочешь, – устало сказал Пушков, поднимаясь с холодного пола. – Клык!.. Звонарь!.. За мной, в подвал!.. Там нужно оборудовать огневую позицию!..
Сверху, с догоравшей крыши, стекала теплая гарь. По лестнице солдаты на стеганом красном одеяле стаскивали во двор остатки боевика, расплющенного танковым снарядом. Навстречу расчет гранатометчиков тащил наверх, к пролому в стене, треногу и ствол автоматического гранатомета. Незнакомый офицер-десантник, без знаков различия на пятнистом бушлате, связывался по рации, монотонно приговаривая: Фиалка!.. Я – Бутон!.. Я – Бутон… Пушков спускался по истоптанным ступеням в подвал, пропуская вперед ворчащего Клыка. Тот был недоволен тем, что его, отличившегося в недавней атаке, посылают на черновые работы, как новобранца. Звонарь послушно и торопливо семенил, неловко поддерживая автомат.
В подвале было темно. Из единственной скважины под потолком косо падал луч солнца, упираясь в противоположную бетонную стену. Привыкая к полутьме, Пушков вглядывался в низкое помещение, в котором среди мертвой сырости витали слабые запахи человеческой плоти. Тут был стол с объедками, ломтями хлеба, сковородкой, на которой застыл тусклый жир. Табуретки и стулья вокруг стола были отброшены теми, кого за трапезой застало начало штурма. Вдоль стен на бетонный пол были постелены матрасы, и на них валялось скомканное тряпье. В углу стояла железная печурка с трубой, уходящей сквозь стену, и лежали приготовленные для растопки обломки мебели. Тут спали, ели, коротали время, укрывались от бомб и снарядов. В стене была приоткрыта тяжелая железная дверь, уводящая то ли в бомбоубежище, то ли в подземный коллектор, и из черного прогала тянуло ледяным сквозняком.
– Дверь закрыть, заклинить… – командовал Пушков, оглядывая подвал, отыскивая какую-нибудь трубу или шкворень, чтобы ими припереть дверь. – Стол придвинуть к окну… На стол табуретку… Позиция пулеметчика… – Он смотрел под ноги, стараясь отыскать стреляные гильзы.
Но оконце не использовалось боевиками в качестве бойницы, смотрело в тыл, было бесполезно при отражении штурма. Теперь же из него был виден длинный зеленый дом, куда отступил враг и куда поутру устремится штурмовая группа.
– Давай шевелись!.. – Клык единым взмахом смел со стола объедки, стараясь попасть ими в стоящего Звонаря. – Чего стоишь, давай потащили стол!..
Звонарь торопливо приставил к стене автомат, туда, где уже стоял пулемет сержанта. Ухватился за край стола, и вместе они подтащили стол к стене у оконца. Клык плюхнул на стол табуретку, громко взгромоздился, выглянул наружу. Его лицо ярко осветилось солнцем, а в подвале стало темно.
– Отличная позиция!.. – заметил он, шевеля большими, освещенными солнцем губами. – Один пулемет роту задержит… А подавить его – если только прямым попаданием танка…
Пушков испытал странное оцепенение, словно время остановилось, вморозив в себя случайный орнамент явлений и форм, не успевших измениться в момент, когда вдруг ударил мороз. Большие, освещенные солнцем губы Клыка. Рука Звонаря, ухватившая край стола. Прислоненное к стене оружие, едва различимое в сумраке. Полуоткрытая железная дверь, откуда высунулся и замер черный сквознячок опасности. Все застыло и замерло, как застывают в льдине пузырьки воздуха, палые желтые листья, мертвый жук, очистки картофеля, который накануне в железной садовой бочке мыла мама. За ночь черная, дрожащая от ветра вода замерзла, покрылась недвижной серой льдиной, остановила в себе время.
Это длилось мгновение, которое, как кристаллик льда, измельчалось на мелкие корпускулы времени, а те, в свою очередь, дробились в хрупкую стеклянную пудру. Застывшее мгновение растаяло, и из него, размороженные, вылетели на свободу шевелящиеся на солнце губы Клыка, звуки его грубого голоса, бледная рука Звонаря, отпустившая край стола, и его, Пушкова, нога, переступившая на ступеньке. Сквознячок опасности, веющий из открытой двери, усилился, удлинился, стремительно и грозно надвинулся. Из черного прогала со свистом влетела в подвал огненная струя. Ударилась в стену, оставив липкий ожог. Срикошетила в пол, у ног Звонаря, похожая на колючую маленькую комету. Отскочила под острым углом в потолок. Под черными сводами рванула коротким слепящим взрывом, наполнив подвал сыпучими искрами и твердым, как камень, ударом. Пушкова сильно толкнуло к стене, шибануло в нос жалящей вонью, залило глаза ядовитыми слезами. Сквозь слезы он видел, как, оглушенный, рушится со стола Клык, перепрыгивает через колючую комету Звонарь, доли секунды висит под потолком сверкающая разноцветная люстра, и в ее сверкании из железных дверей, как духи подземелья, выносятся люди. Один, в косматой шапке, держал на плече трубу с заостренной гранатой. Другой, в короткой подпоясанной куртке, с круглыми бешеными глазами, выставил автомат. Третий, обвешанный пулеметной лентой, чернобородый, вытягивал длинный ствол. Люстра погасла, в темноте были слышны топот продолжавших вбегать людей, чеченская речь. Кто-то тесно надвинулся на Пушкова, дохнул в лицо нечистым дыханием, ударил с силой в живот. И этот удар, проникающая в желудок боль вырвали оглушенное сознание Пушкова из тупого оцепенения.
Прозревая, что случилось огромное несчастье и это несчастье уносит его, Пушкова, жизнь, и до смерти, почти неизбежной, остались мгновения, он исполнился вдруг непомерной предсмертной силы, которая разом увеличила его рост и объем. Разрывала стягивающие одежды, спарывала пуговицы на воротнике, драла швы ботинок на разбухших ступнях. С непомерной силой, ниспосланной ему в минуту смерти, он отшвырнул от себя нападавшего. Вцепился в его жесткие длинные волосы. Проткнул ему пальцем рот, наполненный мокрыми кусающими зубами. С силой рванул губу, разрывая мягкую, как пластилин, щеку. Нападающий взревел и отпал. Луч солнца из бойницы осветил подвал, и, теряя память, Пушков увидел чеченцев, уволакивающих в железную дверь оглушенных Звонаря и Клыка, косматое под вьющейся папахой лицо, целящее в него из пистолета, фонарики сбегавших сверху солдат и офицера-десантника, раздувающего над своим автоматом длинное грохочущее пламя.
Очнулся на этаже, на матрасе. В стиснутой ладони клок черно-синих чеченских волос. Ротный сжимал над его головой кулаки:
– Да за такое в трибунал!.. К стенке!.. Кто за солдат ответит?!. Уж лучше бы они тебя с собой утащили, Пушков, а солдат мне оставили!.. Как станешь жить после этого!..
Начальник разведки полковник Пушков на бэтээре с группой спецназа осторожно пробирался маршрутом, по которому, согласно хитроумному плану командующего, выйдут из Грозного отряды Басаева, попадут в «волчью яму», подорвутся на минах, будут уничтожены кинжальным огнем пулеметов. Он выехал с командного пункта полка, оповестив наблюдателей, командиров пулеметных расчетов и артиллерийских батарей, чтобы они пропускали без выстрелов его одинокий, выкрашенный в белое бэтээр и он со спецназом не попал под шальную пулеметную очередь или взрыв случайной гранаты. Машина мягко колесила в степи, подбираясь к Сунже, вдоль которой, скрываясь под берегом, спасаясь от пуль в «мертвых зонах», пойдут чеченцы.
Полковник на броне, ухватившись за ствол пулемета, чувствовал боком тугое плечо прапорщика Коровко, мастера минного дела и взрывных работ, слывшего мудрецом за свое крестьянское глубокомыслие. Полковник извлекал планшет с картой, привязывался к местности, запоминая каждый бугорок и ложбинку, где можно будет укрыть засаду, расположить пулемет, рассеять на снегу лепестковые противопехотные мины. Он был сосредоточен, деловит, исполнен внутренней жесткости. Не выпускал из сознания всю многомерную, близкую к завершению комбинацию, простота которой возникала из сочетания множества сложных, виртуозно осуществляемых деталей.
Они выкатили на высокий заснеженный берег. Внизу, глазированный, подмороженный, блестел наст, и дальше, за волнистой белизной, чернела вода. Сунжа, глянцевитая, ленивая, оставив позади город, заводские предместья, металлическое нагромождение цистерн и трубопроводов, текла в снегах, вознося над руслом солнечный легкий туман. Полковник представлял себе, как ночью бесконечной вереницей пойдут по этому снегу боевики. Навьюченные оружием, продуктами, уставив салазки станковыми пулеметами, уложив на них дорожный скарб, коробки с архивами, мешки с казной, впрягутся в постромки, проволакивая по глубокому снегу ящики с минами. Утомленные, надеясь на близкое избавление, здесь, на берегу, усмотрят под ногами первые красные взрывы, ужаснувшимися глазами увидят огненные, бьющие из-за бугров пулеметные очереди.
Он услышал слабое повизгивание, казавшееся странным здесь, на пустынном берегу. Приподнял автомат, повернул голову. По насту, вдоль воды, со стороны туманного, в громыханиях и гулах города бежала собака. Породистый серый дог хромал, ковылял, подгибал переднюю ногу, опускал к земле тяжелую безухую голову. Его бок кровенел, был стесан до ребер, липко и влажно краснел на солнце. Собака проковыляла мимо, жалобно повизгивая, тоскливо взглянув на полковника. Придерживая автомат, Пушков провожал глазами ее хромой бег.
Снова послышалось скуление, больное подвывание. Две собаки, одна черно-коричневая вислоухая дворняга, другая бело-рыжая колли, бежали рядом, обе раненные. У дворняги был выбит глаз, морда залита черной жижей. У колли свалялась на спине грязная шерсть, превратилась в черно-красный колтун, к которому прилипли мусор, остатки ветоши. Собаки бежали рядом, словно поддерживали друг друга, не давая упасть. Прижимали уши, вбирали головы, не оглядывались на туманный город, в котором перекатывались гулы и рокоты.
Полковник следил за ними, за слабой тропой, которую оставляли на твердом насте собаки, за темными катышками падающей и тут же замерзающей крови.
Вновь донеслось повизгивание, постанывание, жалобное подвывание. Приближалась стая собак, неровное, волнообразное движение, тоскливые звуки, пестрое разномастное скопище. Все животные были ранены. Хромые, ободранные, опаленные, с оторванными конечностями, выбитыми глазами, раздавленными мордами. На коричневом боксере струпьями висела сгоревшая кожа, вздулись розовые волдыри. Каждый шаг причинял ему страдание, и он на ходу повизгивал. Немецкая овчарка лишилась половины морды, из развороченной скулы торчали голые блестящие зубы. Она затравленно озиралась, ожидая то ли помощи, то ли выстрела, обрывающего страдание. Большой безродный пес с кровоточащей раной выбегал из стаи, ложился на снег, остужая боль, и когда поднимался, на снегу оставалась красная сочная лежка.
– Собачий госпиталь разгромили или что?.. – изумился прапорщик Коровко, поправляя на коленях автомат. – Как инвалиды бредут за милостыней…
Казалось, и впрямь где-то разбомбили собачий травмопункт, и все, кто мог, спасались, уносили свои искалеченные тела. Собак объединяло страдание, желание выжить. За их спиной рокотал город, который их изувечил, похоронил под обломками их хозяев. Пушков смотрел на исход собак, стараясь в этом зрелище ухватить главный, касавшийся его, разведчика, смысл.
Грозный был обречен. В нем была невозможна жизнь. Эта искалеченная, изуродованная жизнь покидала горящий, сотрясаемый взрывами город. Если собаки, сведенные в стаю, совершали свой смертный исход, то вслед за ними неизбежно уйдут отряды боевиков. Концентрация смерти в городе была такова, что в любой момент можно было ожидать прорыва Басаева.
Собаки своим звериным чутьем выбрали для исхода наиболее безопасный маршрут. Тот самый, на стыке полков, который тщательно готовил Пушков. Хитрость разведчиков обманула инстинкт собак. Она обманет и звериную прозорливость Басаева. Здесь, по насту, краем реки, пойдут отряды чеченцев, найдут свою гибель.
Об этом свидетельствовало шествие побитых собак. В этом был драгоценный смысл случайного зрелища.
– Их бы всех сейчас из пулемета добить, чтоб не мучились, – заметил прапорщик Коровко, выпуская в солнечные снега теплую струйку дыма. – Интересное дело, людей не жалко, а собак жалко… Война – она и для скотины война…
Пушков соскочил с бэтээра, услыхав, как хрустнул под ногами осевший наст. Пошел к реке, проваливаясь по щиколотку, ощущая на себе, сколь труден будет проход чеченцев, как быстро станут терять они силы, оседая в снег. Прапорщик, держа автомат, шел следом, готовый стрелять.
Пушков подошел к воде, плавной чернотой омывавшей белый берег. В сумрачной зеленовато-коричневой глубине гуляло солнце, освещало илистое дно, длинные блеклые водоросли, струящиеся по течению. Берег покато и постепенно погружался, и полковник подумал, что чеченцы, избегая минных полей, могут пойти по воде. Тем плотнее должен быть истребляющий огонь пулеметов, чтобы промокшие, обледенелые на морозе боевики не смогли избежать смерти.
По воде проплывало радужное пятно нефти. Колыхало цветными разводами, переливалось, как огромная медлительная медуза. Вслед за пятном появилась крупная льдина, в которую был вморожен эмалированный таз, украшенный яркими цветами и листьями. Льдина, проплывая, медленно поворачивалась, и полковник с берега рассматривал покрытый узорами таз. Льдина исчезла, и ее сменила скатерть. Казалось, она была расстелена прямо на воде.
Мягко струились ее узоры, волновалась кружевная бахрома.
– Выловить да на портянки пустить… – задумчиво сказал прапорщик, провожая уплывавшую скатерть. – Небось, лен чистый…
Пушков смотрел вверх по реке, истекавшей из далекого задымленного города, несущей на воде вести о незримых событиях. Что-то слабо белело, колыхалось, медленно приближалось, и полковник издали хотел угадать, какую весть несет ему река.
На темной, затуманенной воде приближалась голая женщина. Молодая, с черными стеклянно льющимися волосами, лежала на спине, лицом вверх. Из воды выступала округлая высокая грудь, розовые охлажденные соски. Под тонкой прозрачной водой белел живот с темным углублением пупка, правильный кудрявый треугольник лобка. Одна ее нога слегка сгибалась в колене, погружалась, чуть колыхалась, и казалось, женщина сладко дремлет на волнах. Цвет ее тела был белый, чистый, без следов насилия. На лице темнели большие открытые глаза, розовели пухлые губы. Она казалась теплой. Легкое испарение реки, витавшее над ней, было ее живым дыханием.
Пушков пораженно смотрел на проплывавшую женщину, на ее тонкие пальцы с золотым колечком, на маленькие розовые уши, в которых мерцали крапинки рубинов. Подумал, что это истекает по водам душа города, покидает его навсегда. Город остается пустым, бездушным, обреченным на уничтожение.
– Красивая… – сказал Коровко, глядя на проплывавшую женщину. – На такой бы женился…
Пушков оглянулся на его близкое усталое лицо, обветренное, в грубых тяжелых складках. В прищуренных зеленоватых глазах, следящих за уплывавшей утопленницей, было смутное, необъяснимое выражение.
Они въехали в пригород, в район нефтеперегонных заводов. Бэтээр пробирался среди стальных конструкций, металлических башен, реакторов. Огромные сферы были похожи на воздушные, готовые взлететь шары. Над ними туманились коконы, напоминавшие аэростаты. Цилиндры нефтехранилищ заслоняли небо. Повсюду были трубы, вентили, стальные мембраны. И все было взорвано, прострелено, смято и изувечено взрывами. Повсюду был снег, ветер. Казалось, они находятся в чреве огромного корабля, который натолкнулся на айсберг, был расплющен страшным ударом, вмерз в лед. И если заглянуть в эту стальную конструкцию, похожую на корабельную рубку, увидишь мертвого обледенелого капитана.
Пушков остановил бэтээр, осматривал занесенные снегом проходы, по которым ночью, под жестокими морозными звездами, среди ледяного железа пойдут отряды Басаева. Здесь ничто им не будет препятствовать. Ни снайперы, ни мины, ни падающие снаряды. Молча, кутаясь от стужи, запахиваясь в башлыки и накидки, пройдут среди ледяного металла, глядя на жуткие яркие звезды.
Рядом находилась серебристая цилиндрическая емкость, напоминавшая громадную консервную банку. Серебристая бортовина была проломлена, вся в черных жирных потеках. Вершину банки вскрыли, в объемную гулкую полость залетал ветер, издавал ноющие глубокие стоны. Казалось, здесь испускает дух опрокинутый на спину стальной великан. Умирает огромного размера, закованный в ржавые доспехи рыцарь. И если заглянуть под забрало, увидишь распухшее лицо, седые усы, сипящие синие губы.
– Гляди-ка, – серьезно заметил Коровко, прислушиваясь к заунывному уханью, – железяка, а и та выкликает: «Аллах акбар!»… Разрешите гранату кинуть, товарищ полковник…
Они тронулись, выбираясь из путаницы труб, из жирного сплетения железных кишок, отекавших холодной слизью. Услышали немолкнущий свистящий гул, словно где-то рядом работал огромный примус. В лицо пахнуло горячим ветром, металлическим кислым духом, из-под земли, взломанная попаданием снаряда, торчала труба газопровода. Из нее вырывался факел. Пламя мягко ревело, бело-голубое внизу, красное на своей вершине. Моталось по ветру, как полотнище. От него расходилось стеклянное дрожание воздуха, горячее туманное сияние. Недалеко от факела стояло корявое деревце граната, осыпанное густо-розовыми живыми цветами. Среди снегов, металлических обледенелых конструкций, в сфере теплого влажного воздуха, согретого газовым пламенем, оно расцвело, не дожидаясь весны. Нежно, прозрачно, от вершины и до земли просвечивали розовые цветы. Пушков замер, созерцая это больное чудо, испытав одновременно восхищение и тоску при виде обманутого дерева. Война вносила аномалию в природу, сдвигала полюса, меняла местами времена года, и он сам, нацеленный на разрушение, был частью этой аномалии.
– Кабы не морозы, и зимой бы цветы расцветали… – печально глядя на деревце, произнес прапорщик. Провел по застежке бушлата, словно хотел скинуть с себя теплую куртку и набросить на деревце. – Сестре из медсанбата букет наломать… Она мне чирей на ноге залечила…
Их белый бэтээр мчался по городу, по той его части, что находилась в руках федеральных войск. В улицах стояла сизая гарь. Иногда в скелетах домов начинало мерцать, словно среди взорванных плит и согнутой арматуры притаился невидимый сварщик, пытался скрепить распадавшийся на части дом. И тогда сидящие на броне солдаты разом пригибались, ожидая пулеметную очередь.
Полковнику казалось, что они движутся в недрах огромного скелета, среди каменных ребер, позвонков, черепных швов. В пустые глазницы, сквозь впадины и овалы тазовых костей видят другие, лежащие рядом скелеты. Грозный напоминал лежбище громадных умертвленных животных, кладбище первобытных ящеров, для которых изменились земные условия и наступила быстрая смерть.
Пушков наблюдал картины разрушения, и каждый умертвленный дом имел свою собственную причину смерти.
Высотные белесые короба, без крыш, с обугленными проемами окон, были выжжены изнутри дотла, расстреляны из танков, залиты плазменными струями огнеметов. От других осталась плотная, сложенная из плоских плит горка, напоминавшая кучку мусора, которую собирались ссыпать в совок. В них попала мина с вакуумным зарядом, аэрозоль сжег атмосферу, в зияющую пустоту были втянуты стены и перекрытия, сложились, как карточный домик, превратившись в аккуратную горку обломков. Третьи были расшвыряны до фундаментов фугасными снарядами «Ураганов», напоминали сгнившие зубы с черными дуплами, из которых тянуло едва уловимым смрадом. Посреди улиц зияли воронки, окученные по окружности курчавой рыхлой землей, – место падения тяжелых бомб. Чернели глубокие кратеры, наполненные сернистым дымом, – следы попадания дальнобойных ракет «Точка», достигающих подземелий, коллекторов, углубленных командных пунктов.
Начальник разведки продвигался по городу, не веря, что когда-то здесь сверкали фонтаны, шумели цветники и скверы, нарядные мужчины и женщины сидели в ресторанах и барах и теплыми бархатными вечерами в красивых домах уютно желтели окна.
Прапорщик Коровко угадал его мысли:
– Вряд ли его восстановят… Лучше музей устроить… Показывать, как не надо жить… Туристов приглашать, иностранцев… Я бы остался экскурсоводом работать… А то война кончится, куда мне податься?.. Дома ни жены, ни детей…
И, услышав эти печальные слова, полковник Пушков вдруг остро, больно подумал, что здесь, среди развалин и постукивающих пулеметов, сернистых испарений и рокочущих артналетов, воюет его сын Валерий. Где-то рядом, близко, за красными кирпичными зубцами, за сломанным, с выбитыми глазницами светофором, за оборванными проводами, в которых запутался сгоревший троллейбус. Это он, Пушков, настаивал перед командующим на усилении атак, на продолжении штурма, чтобы побудить чеченцев покинуть позиции и пойти на прорыв. И так сильно, остро и сладостно было его желание увидеть сына, что он наклонился в люк к командиру машины и крикнул в стальное нутро, где, похожий на футбольный мяч, круглился танковый шлем:
– Свяжись с Фиалкой!.. Сообщи, что едем к нему на капэ!.. Пусть скажет своим чудакам, чтобы не стреляли в упор!..
Уселся поудобнее на белой броне, ухватился за пулемет. Смотрел, как над головой проплывает цветная, продырявленная пулями вывеска.
Они сидели с сыном в разгромленной комнате, среди перевернутой мебели, на высокой горе матрасов. Разбитое окно было занавешено брезентовым пологом. Сорванная с петель дверь была изрублена на дрова. На полу валялись цветные черепки тарелок и чашек, серебристые осколки зеркала. Два их автомата стояли рядом, прислоненные к стене. Снаружи доносились рокот танка, крики солдат, негромкая, удаленная стрельба пулемета. Полковник наслаждался этим замкнутым, отделенным от мира пространством, в котором он был вместе с сыном, дышал одним с ним воздухом, осторожно касался его руки, слышал близко звук родного голоса, видел рядом его молодое, сохранившее свежесть лицо, на котором усталость серыми тенями, тусклыми, едва заметными вмятинами, беглыми штрихами рисовала другое, будущее, мужское лицо.
Сын говорил торопливо, словно боялся, что к ним придут и прервут их нечаянную встречу, или упадет с окна брезентовый занавес, и в комнату ворвется жестокое слепящее солнце, или отец вдруг уйдет, и некому будет поведать о постигшем его несчастье:
– Как мне жить теперь? Двух лучших солдат в плен отдал!.. По моей вине!.. Их теперь на крюке поджаривают!.. Кожу по кусочкам сдирают!.. Не с меня, а с них!.. Не сберег!.. Клык мне жизнь спас, оттолкнул от гранаты, собой накрыл!.. Звонарь один у матери, в церковном хоре пел, не от мира сего!.. Как мне теперь взводу в лицо смотреть?.. Как мне их в бой посылать?.. Пусть уж лучше меня пуля достанет, своя или чужая!..
Он жаловался, тосковал и винился, тайно ожидая от отца прощения, отпущения греха. Хотел, чтобы отец объяснил случившееся не проявлением его злой воли или командирской беспомощности, а действием злых, подстерегавших повсюду сил, притаившихся в каждом кусте и пригорке, на каждом повороте дороги, в каждом угрюмом взгляде из-под стариковской косматой папахи или из-под женского цветного платка.
Отец угадал его умоляющее желание:
– Возьми себя в руки, сынок. Тебе еще воевать. Люди чувствуют, ты цел или расплющен. Тебе их завтра вести в атаку, и они должны твердо знать, что ты не ошибешься, не дрогнешь. Войны без потерь не бывает. Могут меня убить, могут тебя зацепить. Война – это дурь, дело случая. Неделю назад по дороге ехал, чувствую, целят в меня, мушкой по переносице водят, а выстрела не было. Может, снайперу веточка глаз затмила. Через десять минут офицер штаба вез донесение, и его срезало насмерть с брони. Самых лучших, самых умелых, самых удачливых все равно постигает несчастье. Ты за войну не в ответе. Ты в ответе за совесть свою и за честь. А уж там кого пуля выберет…
Сын благодарно кивал. Не отнимал у отца руку. Чувствовал, как из большой отцовской ладони пригоршнями лились к нему тепло, крепкая спокойная сила и тончайшая нежность, которой он, как драгоценным снадобьем, врачевал душевную рану.
– Я все делал как надо… Как ты учил… Берег людей… Сам вместе с ними копал, носил, обустраивал… Шел в бой в первой линии… А тут какая-то оторопь, будто снотворное подмешали… Оружие отложил, забылся… Духи из-под земли, как тени… У них подвалы туннелями связаны… Я очнулся, хотел преследовать, а они в туннеле растяжки поставили… Упустил солдат…
Сын чувствовал, что отец слагает с него вину. По-отцовски заслоняет его. Позволял отцу заслонять. Прятался за него, как в детстве, помещая отца между собой и грозным враждебным миром, в котором оказался. Слабел от каждодневных боев, от потерь, от непонимания непомерной, непостижимой тайны, которой оказалась для него война. И отец был благодарен сыну за то, что в злую минуту вызвал его, нуждался в нем, прибегал к его отцовской защите:
– Понимаю, ты устал, сынок… Который день непрерывно штурмуете… Я тороплю командующего, настаиваю на усилении атак… Посылаю тебя под огонь… Тебе тяжелей, чем мне… Это твоя первая война, самая больная, тяжелая… Я думаю о тебе постоянно, слежу за тобой… Горжусь твоей стойкостью… Нет на тебе вины, а только – непомерная тяжесть войны… Вот и неси ее с честью…
Полковник сжимал руку сына, исподволь разглядывал его большие грязные пальцы, обломанные, с черными каемками ногти, красный надрез, оставленный чеченским ножом. Вспоминал его детские пухлые руки, розовые ногти, нежные подушечки пальцев, когда они хватали сочный мокрый снежок, слабо сдавливали и с теплых пальцев, стискивающих сочный комочек, падали прозрачные капли.
Полковника посетила неправдоподобная, сладостная мысль. Если, ступая по хрустящим осколкам чашек, стараясь не задеть стоящие у стены автоматы, подойти к окну, занавешенному мокрым брезентом, и, зная сокровенное слово, осторожно откинуть полог, то увидишь не усеянный воронками сквер, не черные липы, похожие на плачущих вдов, не рыхлую парную ямину, отрытую под деревьями, куда из окрестных дворов свозят трупы чеченцев, чтобы присыпать наспех землей, обменять под вечер на убитых и пленных солдат. А увидишь зимний фруктовый сад, где в розовых яблонях синее студеное небо и влажные хлопья снега, словно сад расцвел, наполнился душистой белизной, и по этому снегу, оставляя сочные голубые следы, идут жена Валентина и маленький сын. Пробирается за матерью след в след, боясь провалиться в холодную пышную глубину.