Ноги брезгливо коснулись пола. Плечи передернуло. Скулы сжались, сдерживая зевок. Глаза суетливо метнулись по комнате, отыскивая, на чем бы задержаться, чтоб сердце успокоилось и утро началось в добре.
В противоположном углу комнаты висел «семейный иконостас» – с фотоснимками, тысячу раз виденный. Но Саша до сих пор любил разглядывать его.
Он оделся, сразу обрядившись и в брюки, и в майку, и в свитер, и, не подпуская близко мысли «…как там дед, взгляни…», прошел, потягиваясь и стараясь ступать тихо, в дальний угол, к белевшим смутно карточкам.
Вот это большое фото часто поражало Сашу: 1933 год, деревенские девушки сидят группой, их около двадцати. Девушки холеные, можно сказать – мордатые, одна другой слаще. Но ведь – коллективизация, работали за галочки. Саша всё забывал спросить у бабушки, как так. Бабушка-то вот она, около шестнадцати лет ей или меньше – она не знала своего дня рождения и никогда его не отмечала, – но хорошая уже девка, всё при ней. И 1933 год на дворе.
А вот и дедушка, с другом, 1938 год. Лица пресветлые, глаза широко раскрыты, честные мужские полуулыбки. Командирские часы на руке деда, огромные, выставлены напоказ. Товарищ полукавказской внешности, но достойный такой кавказец, яркий, весь – вспых, точно неведомым образом отразил фотовспышку.
Хорошо им. Довольны, что фотографируются, впереди – жизнь.
Товарищ деда, Саша забыл его фамилию, геройски погиб на Отечественной войне, летчик был. Его бюст стоит у магазина, с вечно повялыми цветами у подножия.
Дедушка имел бронь: до сорок второго года его на фронт не брали – он был лучший комбайнер в области. Дедушка тогда уже на бабушке был женат, хотя детей еще не было.
Но осенью 1942-го и дедушке пришлось отправиться на фронт. Вскоре он попал в плен. И в плену пробыл всю войну. Рассказывал об этом неохотно. Любил только вспоминать, как в плену погадал ему ведун и предсказал, что жить деду до восьмидесяти лет.
– Люди умирали беспрестанно, каждый день, по нескольку человек, – говорил дед. – Спали рядом, чтоб теплее, все в ряд. Все разом переворачивались с бока на бок, несколько раз за ночь. Иной раз поворачиваешься, а рядом сосед уже околел, холодный лежит… Мне нагадали, а я не поверил: никто не верил, что день еще прожить удастся, – а мне говорят: «восемьдесят лет». Но дожил. Лишка уже хватил.
Когда умер Сашин отец, деду было восемьдесят четыре.
Дед на поминках еще раз рассказал эту историю и добавил:
– Надо было в восемьдесят помирать. Сыны живы были. Счастливым бы помер. А сейчас, Санькя, и не пойму, к чему жил – ничего нет, никого не нажил, как не жил.
Бабушка говорила: в плену дед выжил оттого, что не курил. Немцы выдавали пленным табак и хлеб. Дед менял свой табак на хлеб у других пленных. За так не отдавал.
Саша думал иногда: винить ему деда за это или не винить? Не было бы Саши на белом свете, не получай дед лишний кусок хлеба за табак. Как винить за это? Хочешь винить, езжай в ту неволю, выживи там три года, табак отдавая за так, когда другие меняют, вернешься живой – и тогда вини.
Когда дед вернулся из плена, он весил сорок семь килограммов – а в деде роста метр восемьдесят три.
Еще дед рассказывал: когда их освободили союзники – американцы, вышло так, что к своим он и несколько его товарищей отправились пешком. Шли по освобожденному германскому селению, нашли бочку с белым медом. Пять человек их было – и все, кроме деда, кинулись мед есть, руками, прямо из бочки. Дед предупредил своих доходяг, что не надо бы этого делать, – не послушались. Наелись, и почти сразу же начало их рвать, крутить и корежить. Так и умерли все, неподалеку от бочки с белым медом.
Порой Саша будто видел эту бочку, наполненную белым и густым. И как в мед влезают грязные, с длинными ногтями, дрожащие пальцы. И рты беззубые, поросшие грязным волосом, хватают мед. И мед гортань корябает. А дед сидит поодаль, ссутулившись и отвернувшись. Может быть, спутники деда смеялись даже, были оживлены несколько минут. Но вскоре один сел резко или упал сразу, и глаза от боли растаращились…
И пошел дед один.
Исключили его из коммунистов за то, что был в плену. Вернулся он в деревню, к жене своей. За несколько послевоенных лет наплодили они трех сынов.
Вот они, сыновья, – на другой карточке. Сашин отец – Вася – стоит между бабушкой и дедушкой, белоголовый, или, как здесь в деревне говорят, аляной – это значит, что волос светлый, как лен, выгоревший на солнце. Дедушка держит на руках среднего сынка, бабушка – малого сыночка. Дедушка – сухощавый, высокий, уработавшийся, строгий. Бабушка – темнолицая, худощекая, сама на себя не похожая. Тяжело давалось детей поднимать.
А вот и сам Саша – четырнадцати лет, розовый, яснокожий, волосы набок зализаны. Когда из деревни уезжал, он тоже был, как все деревенские пацаны, аляным – а в городе потерял этот яркий, редкий окрас, стал темно-русым.
Только один он, Саша, и остался хранителем малого знания о той жизни, что прожили люди, изображенные на черно-белых снимках, был хоть каким-то свидетелем их бытия. Не станет бабушки – никто никому не объяснит, кто здесь запечатлен, что за народ – Тишины. Да никто и не спросит, кому надо. Выбросят новые хозяева иконостас в непролазные кусты через дорогу, размоет лица на карточках, и всё. Как не было.
И сейчас уже Саша не знал, что за люди на многих снимках – родня какая-то, бабушкина, дедушкина, может, соседи, с которыми были дружны, может, еще кто. Но повымерла вся родня, и друзья повымерли, на всем порядке не было уже людей, кто помнил, какими были бабушка и дедушка в послевоенные годы. Чего уж тут говорить о том, что было до войны! Ведь свадьба гуляла, и молодые целовались смущенно, и гости галдели и пили, и все улыбались, или почти все – может, кто сидел в углу тоскливо, тихо напивался, на всякой свадьбе такие есть, но все равно все счастливо было и шумно… и ни одного свидетеля той свадьбы, наверное, не осталось.
Саша вдруг вспомнил, как дед однажды обмолвился, что женат на бабушке вторым браком. От первой жены ушел на следующее утро после свадьбы. Что она натворила такого, дед не сказал. Брезгливо бросил о первой своей свадьбе несколько забытых ныне Сашей слов, и все.
То, что дед был женат дважды, поражало Сашу даже больше, чем страшные годы, проведенные дедом в плену. Какая такая жена, что она за девушка была? Что натворила? Неужели дед застал ее с кем-то? Или напилась и нагрубила деду? «А может, дегтем ворота измазали?» – подумал Саша, забыв, что в деревне ни один дом не упрятан за ворота: шаг с дороги – и сразу дверь, часто даже не закрытая. И собак никто не держал.
«Дегтем… ворота… – передразнил себя Саша. – Начитался книжек…»
Никто не знал, как всё было. А всё ведь было.
Как же так, а? Куда все подевались?
Ценно было бы знание о том, как жили дедушка и бабушка жизнь свою? Или никчемно оно и не нужно?
Саша тихо прошел к деду.
Дверные проемы в избе – низкие, и Саша невольно поклонился деду, но тот не видел – лежал, закрыв глаза. Саша сразу услышал сиплое, подрагивающее дыхание деда и несколько мгновений смотрел на его бледный лоб с тонкой, почерневшей веной.
Дед расщурил слезящиеся глаза, зрачков под веками было не разглядеть.
«Видит? Не видит? Сказать что-то?»
– Санькя… – тихо сказал дед. – Встал. Поспал бы…
Саша молчал и, не мигая, смотрел на деда. Дед дышал.
Саша взял табурет и поставил возле кровати деда – быть может, сделал все это даже чуть громче, чем можно было, – само движение, производимый шум будто затирали ощущение тоскливой болезненности происходящего.
Дед еле приметно покосился на усевшегося рядом Сашу – дрогнуло веко, блеклая отметина зрачка шевельнулась, и веко вновь смежилось, пустив малую слезинку, сразу же затерявшуюся в морщине.
– Скоро поедешь-то? Побыл бы… Подожди, пока помру… Скоро помру… Похоронишь хоть. А то бабке одной… Бабы хоронить будут. Нет больше мужиков…
«Наверное, в таких случаях говорят: “Как же ты помрешь, дед, ладно тебе! Полежишь и встанешь скоро!”» – подумал Саша и промолчал.
– Сколько лет прожил, не помню, чтобы бабы кого хоронили… В городе-то есть еще мужики?
Саша слабо улыбнулся.
– Есть, – сказал громко, чтобы хоть что-то сказать.
– А у нас все перемерли. Я последний. Все при мне родились, при мне все росли, и все перемерли. Всех похоронил… И своих, и чужих.
Дед замолчал и долго лежал молча.
– Не ем ничего, а всё не могу помереть…
Еще помолчал.
– Мою ложку серебряную – помнишь? – возьми, как помру. Мне отец мой ее дал. Теперь твоя будет.
Саша помнил эту ложку – тяжелая, красивая. Бабушка говорила, что дед этой ложкой своих малых пацанов лупил по розовым лбам, если баловали за столом. Саша не верил. Такой ложкой убить можно. Да и не в характере деда всё это. Саша подумал, что ни разу в жизни не слышал, как дед кричит, – он никогда не повышал голоса и не бранился матерно. Недовольство свое показывал жестом. Как-то приехал Саша с отцом в деревню, лет пять тому назад. Деду уже под восемьдесят было. Пришел дядя Коля, и весь вечер они пили, и еще полночи пьянствовали. Утром сели позавтракать, похмелиться. Бабушка, слышавшая, как дед тяжело дышал во сне, решила его поберечь и, разливая самогон, сыновьям налила по полной, а деду чуть выше половины. У деда ни единый мускул не дрогнул на лице – ленивым движением, горбушкой правой руки он двинул стакан, не резко, но так, чтобы уронить его; дав резкий запах, самогон разлился на столе. Затем дед встал и отодвинул стул, будто выходить собрался.
– Сиди уж, леший! Сиди! – запричитала бабушка. В мгновение протерла стол, поставила стакан, наполнила до краев и ушла, ругаясь, но негромко и незлобно, издавна ведая меру, за какую перейти в порицании мужа нельзя.
Дед сел, выпил спокойно, и никогда бабушка больше не пыталась своей волей недолить ему, и никто об этом случае вслух не вспоминал.
Саша смотрел на деда, тот будто задремал. Саша встал осторожно.
На улице стояла смурь, сизая сырость, особенно неприятная летом.
Деревня не подавала ни единого признака жизни.
Возле все той же вчерашней лужи стоял все тот же мальчик, с хворостиной в руке. Шипя, он бил по своему грязному отражению и отскакивал от лужи.
От вида ребенка, возможно, щемило бы сердце, если б не стояла там тихая пустота.
– Встал Санькя, что встал-то, – сказала бабушка, шедшая со двора. – Пойдем завтрекать.
Яичница с салом, помидорами и кабачками – неестественно яркая, словно рисунок ребенка, – источала аромат, подрагивала и побрызгивала, как живая и радостная.
«Интересно, а если стариков заставить рисовать – их рисунки будут такими же яркими, как у детей?» – подумалось Саше.
Самогон туманился, хлеб спокойно и сурово темнел. Хлеб всегда самый суровый на столе, знает себе цену.
Саша все быстро съел и сказал, что пойдет погуляет. Он двинулся от дома под горку к реке. Вспомнил, как дитем, идя этой же дорожкой, встречал гусей соседки и подолгу не мог пройти мимо – вытягивая шею, наперерез топал гусак, пакостная птица. Сашка отскакивал и, оборачиваясь в ужасе, бежал, высоко подкидывая колени. Затем подолгу стоял в отдалении, переступая темными ножками, как малая лошадка. Если кто шел по дороге, Сашка присаживался и делал вид, что играет в камушки, – было стыдно, что боится гуся. Человек проходил, шуганув гусей, и они отбегали, расправив крылья и гогоча, как дурные.
Вспоминая себя, свою жизнь, Саша только того мальчика и любил, темноногого, в царапках. Потом, выпростав белую шею, из этого малыша вымахала белотелая, ссутулившаяся дурнина, глупо ухмыляющаяся и несущая прочие подростковые приметы. Саша не вспоминал свою подростковую пору, всегда обходил ее стороной. Суетливый, задиристый, неприятный – хочется разве вспоминать такого?
Сейчас гусаков не было.
Мостки на речке кривились, поломанные.
«Нешто на тот берег никто не ходит?» – подумал Саша, сразу поймав себя на том, что бабушкино «нешто» пристало к языку. Но, скорей, он произнес это слово, заигрывая со своей мнимой деревенской породой, которая, если и была, то давно сошла на нет. Даже «нешто» не мог произнести спокойно, сразу поймал себя за лживый язык.
Саша пошел вдоль берега, к далекому пляжу. Иногда попадались на берегу старые, прикрепленные цепями к деревьям лодки. Саша заглядывал в каждую, в сырое или просохшее нутро.
Деревня осталась по правую руку.
Дорога кривела рытвинами, словно ее пережевали и выплюнули, и жевок засох, сохранив кривые, грубые следы зубов или настырных десен.
Река постепенно расширялась. Иногда посреди течения раздавались слабые всплески.
Над травой дурнотно кружила мошкара.
Саша шел к месту, которое называлось Тимохин угол. Отец говорил, что здесь когда-то жил отшельник Тимоха – возле реки, которая действительно резко поворачивала, образуя угол. Тимоха однажды утонул, но имя его жители подарили красивому тихому пляжу с белым, аляным песком.
Маленьким мальчиком, грея на пляже живот, Саша часто думал о судьбе Тимохи, но ввиду отсутствия даже малого знания, кто такой был этот Тимоха и отчего он жил безлюдно, размышления ни к чему не приводили. И тогда мальчик Сашка шел купаться.
Иногда – судя по времени, в обеденный перерыв – на пляж наезжали молодые мужики и красивые девки. Где-то не очень далеко находились торфяные разработки, и в свободный час работный люд, гогоча, плескался.
Именно тогда маленький Сашка впервые увидел, как крепкий парень в плавках, в которые будто положили картофельный клубень, зажимал ладную красавку, и гладил ее по бокам, и мял ей белые груди, не стесняясь мальца. Заваленная на спину девушка недолго давала целовать себя в губы, а потом толкнула парня в грудь. Тот нехотя отстал, убрал жадные, горячие свои лапы и, резко вскочив, прыгнул с высокого берега в воду, пропав под водой чуть не на минуту – так что помятая молодка, привстав и оправив бюстгальтер, начинала волноваться, глядя на воду из-под руки, пока ее кавалер, как водяной черт, не вынырнул у другого берега.
Сашка даже не понял, что вызвало у него большую зависть – умение далеко плыть под водой или такое вот свободное обращение с особами другого пола. Впрочем, второе скорее пугало Сашку, вызывая странную смесь удивления и брезгливости.
От шума и беспрестанно звучащих матюков отец уводил Сашу дальше по реке, там у них было еще одно затаенное местечко – неведомо как попавшая на берег бетонная плита, обросшая симпатичными кустами. Один конец плиты сползал с берега в реку. Летом плиту разогревало, и Сашка с отцом подолгу лежали на ней, жарясь. Когда солнце становилось нестерпимым, Сашка и отец, спустившись по колено в воду, поливали, плеща, плиту водой, и она делалась сырой и холодной – вполне пригодной для дальнейшего расслабленного загорания и глубокого отдохновения.
Скоротав путь и за давностью перепутав тропки, Саша вышел не к Тимохиному углу, а много ниже по реке. Пришлось возвращаться.
Дорожка, когда-то натоптанная рыбаками и работными людьми, вся поросла, и Саша высоко ступал, пугаясь наступить на ужа. Он с детства дико боялся любых гадов.
Повзрослев, Саша узнал, что он, почти задушенный пуповиной, едва не погиб при родах, – говорят, люди, пережившие подобный шок в первые мгновения жизни на белом свете, всю жизнь боятся змей. По крайней мере именно этим оправдывал Саша свой неприличный страх перед безобидными ужами.
Ужа он, конечно, встретил – да не одного, а целую семью, выползшую на солнышко погреться. Саша, вскрикнув, подпрыгнул и встал на землю, широко расставив ноги. Ужей уже не было. Он готов был поклясться, что гадкие твари расползлись в мгновение, когда он висел в воздухе.
Матерясь и подрагивая мелкой дрожью, скача по кустам, Саша добежал до той самой плиты, где они отдыхали с отцом.
Верх плиты затерялся в обильных, некрасивых кустах. Нижняя ее часть сползла в воду и поросла зеленой, сопливой, подводной растительностью. Теперь полежать на плите явно бы не удалось.
Глядя на это, Саша испытал тоскливый спазм в сердце – словно не плита лежала в воде, а поверженный памятник.
Саша огляделся по сторонам, выбирая, где можно было бы присесть, потосковать спокойно. Сел на мелкую травку у бережка и закурил.
В деревне, на чистом воздухе, всегда курилось хуже – в городской душной заразе сигарета идет за милую душу, а в деревне, когда легкие получают полный разлив свежести, никотин сразу становится неуместным.
Саша хотел было еще потянуть тоску свою, чуть блаженную, замешанную на сигаретном дыме, но от дыма было дурнотно, и тоска не собиралась в сладкий комок под сердцем, а расползалась по всему телу вялостью. Пришлось затоптать ее каблуком в траву. К непрогоревшему табаку, замешанному с сухой грязцой, сразу сползлось несколько муравьев.
Тимохин угол, до которого Саша дошел через несколько минут, весь зарос мать-и-мачехой. Не стало пляжа, на его месте расползлось невесть что.
Саша скинул ботинки и зашел в воду. Вода была холодной и склизкой, словно кисель. Глины было неприятно касаться – она напоминала голую стариковскую десну своей осклизлой стылостью.
Саша выбрел из воды и присел обессиленно на грязный песок. Огляделся, сплюнул и снова встал. Он начал драть с корнями мать-и-мачеху, эту дурную, упрямую, с длинными корнями поросль. Рвал их рыжие, сохлые, некрасивые листья и бросал в воду. Течение относило.
Часа через полтора на месте пляжа не осталось ни одного ростка. Лишь торчали кое-где оборванные коренья. Пляж не стал ласковым и чистым, как в детстве, нет. Напротив, он будто бы переболел какой-то заразой, оспой – и лежал неприветливый, весь в метинах и щербинах.
Саша вернулся домой, ужинать не стал. Постоял возле спящего деда, вышел к бабушке и сказал, что уедет. Сейчас же, ему надо.
Бабушка помолчала.
– У отца-то был на могилке? – спросила.
– Был, – соврал Саша.
– Как он, не встал?
Саша вытащил сигарету и стал мять ее в пальцах, не зная, что ответить.
– Я тебе лучку соберу с собой. И яичек… – сказала бабушка негромко.
Дома на столе по-прежнему лежала записка.
Мама, не знавшая, куда он уехал и надолго ли, написала на ней же ответ: «К тебе приходили в штатском с красными корочками и участковый что же ты делаешь сынок».
Написанное было лишено знаков препинания, и оттого Саша еще острее угадывал горькие материнские интонации. Он убрал записку с глаз долой.
Держа горящую спичку над конфоркой, механическим движением поднося чайник к огню и уже оценив по весу его достаточную заполненность, Саша пытался решить, что теперь делать, и так и застыл с чайником в руке, когда раздался звонок в дверь.
Тело охватила дурная вялость, во рту откуда-то взялось сразу много кислой и холодной слюны, и вновь засаднила поджившая уже губа.
Квартира располагалась на четвертом этаже, поэтому сбежать через окно было нельзя.
«А если я их просто не пущу? – мелькнуло в голове. – Нет, они знают, что я здесь… Наверное, видели, как я входил… И что, будут ломать дверь? Для этого нужно разрешение какое-то… Или участковый имеет право? Если ФСБ пришло с участковым, сейчас взломают… А что же они меня на улице не взяли?»
Саша, наконец, бережно поставил чайник на огонь и на цыпочках подошел к двери.
Постоял около, прислушиваясь. Тихо.
Предваряемый шипом, прозвенел еще один звонок, настолько громкий, что он, кажется, отозвался в посуде на кухне.
Саша сделал твердый шаг и приник к глазку.
С той стороны двери стоял Негатив, молодой, семнадцати лет парень из местного отделения «Союза созидающих».
– Привет… – сказал он, едва Саша приник к глазку.
– Ты один? – глухо спросил Саша.
– Один.
Саша открыл дверь, Негатив вошел и пожал ему руку, как обычно, глядя куда-то в сторону и вверх, словно выискивая или разглядывая что-то – на этот раз, по всей видимости, лампу на потолке, на которой он брезгливо остановился взглядом.
– Надо свет выключать в прихожей, – сказал он хмуро. – А то видно, что в глазок смотришь.
Негатив был на пять лет моложе Сашки, но разница эта почти стерлась, может, оттого, что выросший в интернате Негатив был разумен и жесток в поведении, не по годам крепок, хоть и невысок.
Передний зуб его был обломан, и это придавало еще больше суровости и без того неприветливому, с низким лбом и широко расставленными глазами лицу Негатива.
Негативом его прозвали за вечное недовольство всем и вся. Нет, он был не брюзгой, но, скорей, упрямцем, со своими однозначными представлениями о жизни. Недовольство его было не по-мальчишески мрачным, молчаливым, и порой могло показаться равнодушием, таковым не являясь.
Еще он не улыбался и тем более не смеялся. Почти никогда. Очень редко.
– Ты откуда знаешь, что я дома? – спросил Саша.
– Ниоткуда, просто зашел.
– Как дела у вас? – сразу отправившись на кухню, громко спросил Саша.
– Ну, вы там натворили в Москве, – не стал отвечать на заданный вопрос Негатив. – Надо было тоже съездить. Красиво. Ты видел себя по ящику?
– Себя? – Саша выключил раздраженно подрагивающий чайник, обернулся к разувшемуся и вошедшему на кухню Негативу.
– Не видел? Сначала ты там в первой колонне засветился, и кто-то из вас мента охерачивает палкой, потом все куда-то бегут, витрины крушат, на земле валяется мент, а ты прыгаешь ему на фуражку. Отличный кадр. А что на фуражку, я думаю? Прыгнул бы ему на голову? А?
Сашу передернуло. Это не очень приятно, когда несколько тысяч, быть может, сотен тысяч людей наблюдало твои… забавы…
– И что… меня там хорошо видно? – тихо спросил Саша, отчего-то немного осипнув.
– Так, не очень… Но я узнал… Курить можно?
Саша некоторое время смотрел на Негатива.
– Кури. И мне…
– Тут, короче, друзья твои приехали, – продолжил Негатив, затянувшись.
– Какие еще друзья? – Саша тоже прикурил и опять вперился в Негатива.
– Веня московский и Рогов из Сибири.
Сашу опять передернуло, правда, на этот раз полегче.
– А они-то по кой черт?
– Говорят, что в Москве сейчас все шхерятся, по нашим хатам обыски идут. Веня, он вообще бездомный, ему жить негде, а Рогов сказал, что на поезде ехать в его Сибирь стрёмно – паспорт все-таки надо показывать, когда билет покупаешь, а на электричках… сам пойми: озвереешь, пока доедешь. Поэтому они к нам, – Негатив глубоко затянулся, выпустил дым, проследил его путь глазами, – к нам приехали. А чего ты так всполошился?
– Ко мне мусора уже два раза приходили.
– Ты их не пустил?
– Нет, меня не было. Они к матери приходили.
– И ко мне, – сказал Негатив.
– И чего?
– Я им не открыл. Они постучали два часа и ушли.
– А ты в это время сидел, пришипившись.
– Не, мы с ними душевно общались через дверь. Обещали, что меня выебут и высушат.
Саша посмотрел на Негатива и в который раз оценил его крепкое, прозрачное, не показное мужество. Негатив действительно не боялся быть избитым, и даже избитым жестоко, и вовсе равнодушно относился к угрозам. Его несколько раз от души лупили дубинками за нанесение черной краской на стены здания администрации наглых надписей вроде «Губернатор, сдохни!», и за то, что он влепил этому самому губернатору в лицо торт. Около полугода назад Негатива взяли под стражу и в течение двух дней из него конкретно выбивали показания на товарищей – за неделю до этого местное отделение «Союза…» бутылками с зажигательной смесью подожгло офис сайентологов: любых сектантов пацаны не любили. На пожар вовремя подоспело «01», но скандал получился немалый. После двухдневных пыток Негатива отпустили. Полтора месяца ему помогал есть, одеваться, завязывать шнурки младший брат, Позик, – полная противоположность Негативу – разбитной одиннадцатилетний малец, с вечной улыбкой на наглой роже, самый младший из местных «союзников»…
Ну да, они называли себя «союзники». Это поначалу бессмысленное слово обрело со временем плоть, и звучание, и значение.
Впрочем, с нелегкой руки журналистов их часто называли «эсэсовцы» – по первым двум буквам наименования партии, а порой, когда хотели унизить или указать на молодой возраст пацанов, состоящих в «Союзе созидающих», – «отсосы».
Негатив никого не выдал из «союзников», и себя в том числе. Он ведь тоже бутылки кидал. Хотя не он один, конечно.
– Но дверь менты не стали ломать? – спросил Саша, глядя на отбитый в какой-то глупой драке верхний зуб Негатива.
– Не стали.
– А чего не открыл?
Негатив раздраженно посмотрел на Сашу.
– Тебя ничем не вдарили в Москве, нет? Я же тебе сказал, Веня и Рогов у меня. Сначала лежали под диваном. Потом Веню мы скрутили в ковер, в угол поставили, а Рогов в шкаф влез… Короче, веселились все два часа…
Саша быстро выпил чай.
Вроде есть хотел. Расхотелось.
– Они где? – спросил.
– В кафе напротив сидят. Одну чашку кофе на двоих пьют. Пошли?
Саша прихватил денег из заначки, кусок сыра, лучку деревенского, хлеб и банку консервов, хотел было вернуться, чтобы написать несколько слов матери, – и махнул рукой. Еще раз написать, что «все нормально»? Куда уж нормальней.
– Ага, вот они! – Саша вдруг понял, что очень рад видеть и Веню, шмыгающего еще не поджившим носом, и подтянутого Лешку. Обнял и того и другого.
Теперь надо было что-то делать, куда-то вести пацанов.
Звонить по знакомым из дома Саша не решился – телефон прослушивался, по этой причине он в свое время пропалил одну партийную акцию.
И знакомых-то у него не было таких, чтобы завалиться ночевать втроем.
«И даже одному», – вдруг подумал Саша удивленно, но безо всякой грусти.
Так сложилось в последние годы, что круг Сашиного общения ограничился партийцами. Не то чтоб на иные дружбы не хватало времени, хотя, да, не хватало, но главное – что это было уже не нужно, незачем, неинтересно.
Идти на квартиры к местным «союзникам» тоже не стоило – по ясным причинам: туда могли нагрянуть люди в штатском.
На улице начало моросить, но они, оставившие прокуренное, с навязчивой музыкой и неприветливыми ценниками кафе, шли бодро, с удовольствием и наперебой вспоминая, как все было в Москве…
Негатив с интересом слушал, иногда внимательно заглядывая в лицо тому, кто говорил.
Остановившись у ларька, Саша купил бутылку водки и три пластиковых стаканчика – Негатив не пил, потому что натурально зверел от алкоголя.
Рогов не выказал протеста покупке, Веня выказал радость.
Они зашли на детскую площадку, где Саша провел в ранней юности много часов, потребляя разной крепости алкоголь, исследуя податливых или неподатливых сверстниц.
Присели в теремке, Саша вытащил из карманов сыр, хлеб.
– А ножа-то нет, – сказал он, вертя в руке банку консервов.
Рогов молча вытащил из рюкзака перочинный ножик. Ловко вскрыл банку.
Разлили, чокнулись…
Скоро стало совсем хорошо, только ягодицы мерзли на сырой лавке. Саша иногда вставал и прохаживался, Рогов подстелил рюкзак, а Вене, похоже, было все равно.
Негатив не садился – слушал. Взял себе сырную корку – их обычно выбрасывают – и жевал медленно, откусывая по малому кусочку.
– На… возьми… – Саша подал ему ломтик сыра.
Негатив взял. Подождал, пока все продолжат разговор, и незаметно положил на место.
– Сколько вообще народу повязали, кто-нибудь точно знает? – спросил Саша.
– Девяносто три человека, в новостях говорили, – ответил Негатив только после того, как Веня и Рогов пожали плечами. Негатив никогда не лез первым с ответом.
– Предъявили что-нибудь?
– Почти всем административку. По пятнадцать суток.
– Что-то они так… милостиво… – подивился Веня, выудив откуда-то слово «милостиво», совершенно не из своего словаря.
– А ты представь, какой процесс может быть на девяносто человек? Весь мир будет освещать. На фиг им это надо… – предположил Саша.
– Все равно человек пять посадят для острастки, – сказал Рогов.
В «Союзе…» давно перестали удивляться появлению новых сидельцев – у них уже влипли и оказались за решеткой более сорока человек. Список этот почти не уменьшался – когда выходили одни, садились другие. Как ни странно, почти все заключенные были «бархатными террористами» – они забрасывали яйцами и заливали майонезом известных и неприятных персон. Тем не менее за испорченные пиджаки давали по несколько месяцев, а то и по году тюрьмы.
Единственный серьезный срок был у одного веселого хохла, занимавшегося экспроприациями и получившего десятку строгого режима.
Они немного помолчали, сожалея о пацанах, – по крайней мере Саша точно знал, что он сожалеет, и в характере Лешки Рогова тоже чувствовалась толика братолюбия и жалости. Что касается Негатива и Вени, тут, по разным причинам, все было не так просто.
Негатив скорей чувствовал раздражение, переходящее в добротную, неистеричную злобу, – и направлено это раздражение на всех поголовно, кто представлял власть в его стране, – от милиционера на перекрестке до господина президента.
Вене же было по фигу, так думал Саша. И не оттого, наверное, по фигу, что Веня никогда не жалел себя самого. А скорей потому, что Веня воспринимал тюрьму спокойно, сам был всегда готов попасть туда, хоть и не рвался нарочито. К тому же если сосчитать, сколько раз Веня получал суток по пятнадцать, – в общей сложности мог получиться неплохой срок.
Но помолчали-таки все…
Разлили, чокнулись последней.
– Мы их сделали один раз и сделаем еще! – сказал Саша, и пафоса в его словах не было вовсе, Рогов кивнул, Веня засмеялся, лица Негатива Саша не разглядел.
Легко выпили, понюхали рукава и двинулись дальше. Оставленный мусор на несколько секунд задержавшийся Рогов собрал в целлофановый пакетик и донес до урны.
Саша придумал, где провести еще часа три.
Спокойные, подобревшие, они прибрели к зданию университета. Саша велел всем убрать маргинальные ухмылки и надеть задумчивые лица завсегдатаев высшего учебного заведения – то ли старшекурсников, то ли аспирантов. Так они и прошли мимо строго поджавшего губы вахтера: Рогов – натурально спокойный, потому что вообще никакого лица не надевал, а оставил свое, Негатив – отвернувшийся вбок, упрятавший подбородок в ворот куртки, а Веня как-то резко поглупевший от напряжения лицевых мускулов.
Алексея Константиновича Безлетова, преподавателя философии, Саша знал давно. Знакомство нигде толком не учившегося Сашки и доцента-гуманитария объяснялось просто: Безлетов был учеником его отца.
Саше, наверное, было лет четырнадцать, когда он впервые увидел Безлетова: молодого, худощавого, едва за двадцать.
Безлетов несколько раз заходил к ним в гости, долго разбирался с ворсистым шарфом, которым, казалось, умудрялся оборачивать горло дюжину раз. Пил чай, стеснительно склоняясь к чашке. Они что-то обсуждали с отцом – отец устало, Безлетов, передергивая иногда плечами, словно у него под рубашкой осыпалась легкая труха. Отец не обращал на это внимания. О политике никогда не говорили, хотя смутное или, скорей, глупое и оттого еще более гадкое время тому благоприятствовало.