– Говорили же не лезть в классы. Что за уроды… – говорит ни для кого.
– Старичков! – зовёт спускающийся следом Семёныч нашего сапёра. – Ты чем занимался?
– Я растяжки ставил со стороны оврага.
– Он растяжки ставил, – подтверждает начштаба.
Раненого сносят вниз.
Вызывают из штаба округа машину.
– Ну мудак, – всё ругается на улице Шея.
– Тебе что, его не жалко? – спрашиваю я.
– Мне? Мне жён и матерей жалко. Сейчас этого урода привезут в Святой Спас, он через неделю бегать будет, а у всей родни из-за него истерика начнётся. Моя мать с ума сойдёт.
Выходит, улыбаясь, док.
– Чего он? – неопределенно спрашивает кто-то, имея в виду подорвавшегося.
– Говорит, зашёл в класс и услышал щелчок. Успел отпрыгнуть.
Семёныч через начштаба объявляет построение.
На построении мы слышим, что весь младший начальствующий состав – размандяи, старший начальствующий состав – размандяи, что если мы по дороге сюда забыли дома воздушные шары, флажки и мыльные пузыри, то… ну и так далее.
В итоге на каждом этаже выставляют пост, а командир второго взвода, Костя Столяр, самолюбивый хохмач и шутило, получает от Семёныча искренние уверения, что на премиальные, а также доброжелательное отношение офицерского состава он может не рассчитывать.
– Я сейчас пойду его добью, – говорит Костя после развода, имея в виду раненого.
Через час невезучего и чересчур любопытного бойца увезли.
Из штаба приехал и остался в школе чин; где-то я его уже видел…
Семёныч с капитаном Кашкиным написали объяснительную бумагу – о том, что боец был ранен при выполнении задания по разминированию помещения.
Не скажу, что парни огорчились из-за того, что нас на одного стало меньше.
Пару перекуров мы обсуждали произошедшее, а потом – забыли, как и не было.
Отвлеклись на иные заботы.
Наверное, от местной воды у парней началось расстройство животов. Держа в руках рулоны бумаги, бугаи наши то и дело пробегают по коридору, топая берцами и на ходу расправляя штаны.
– Хорошо, что мы пока никому не понадобились! – ругается Куцый, впрочем, глаза его щурятся по-отцовски нежно. – Вот сейчас бы нас на задание сняли! А команда – вдрызг обделалась!
Когда подходило время дежурства, некоторые вообще впадали в неистовство – охота ли по крыше туда-сюда, таясь, елозить, когда хочется бежать изо всех сил. За подобное беспокойное поведение на посту Шея вставил бы парням пистон, кабы сам не страдал тем же недугом.
Меня это расстройство миновало.
Хоть мы и прожили два дня спокойно, массовый понос на настроение парней действует удручающе, это чувствуется. Разве что Плохиш ведёт себя так, как, верно, вёл себя в детском саду. Тем более что у него с желудком тоже нет проблем, и это даёт ему все основания подкалывать парней. Правда, когда он в коридоре, придуриваясь, повис на рукаве спешащего в сортир Димки Астахова (“Подожди, Дим, сказать кое-чего хочу”), – Дима разразился таким матом, что Плохиш быстро отстал, что случается с ним исключительно редко. Астахову вообще-то не свойственно повышать голос, но в данных обстоятельствах промедление могло для него окончиться грустно.
Однако некоторый невроз, скрываемый в клубах дыма бесконечных перекуров, происходящих прямо в туалете, чтоб не удаляться от спасительных белых кругов, и откровенная мутная тоска – это разные вещи.
Вот, скажем, Монах – не курит, не шутит, он сидит на кровати, бессмысленно копошится в своём рюкзаке.
Лицо его покрыто следами юношеской угревой сыпи. Он раздражает многих, почти всех. За безрадостный душевный настрой Язва называет его “потоскуха” – от слова “тоска”. Кроме того, у Монаха всё валится из рук: то ложку он уронит, то тарелку, – что дало основание Язве называть его “ранимая потоскуха”. Утром Монах, спускаясь по лестнице, упал, и Язва тут же окрестил его “падучей потоскухой”.
Монах корябает ложкой о посуду, когда ест, постукивает зубами о кружку, когда пьёт чай, быстро и неразборчиво отвечает, если его спрашивают. Издалека его голос похож на курлыканье индюка. Когда он ест, пьёт или говорит, по всему его горлу движется кадык, украшенный несколькими длинными чёрными волосками. У него тошный вид.
– Ты чего, протух? – спрашивает его Язва.
– Что? – не понимает Монах. В слове “что” у Монаха букв шесть, причём не все они имеют обозначение в алфавите, – три буквы, составляющие произнесённое им слово, обрастают всевозможными свистящими призвуками.
Язва смотрит на него, не отвечая. Сурово шмыгает носом и выходит покурить.
Монаху ясно, что его обидели, он ещё глубже зарывается в свой рюкзак, куда с удовольствием забрался бы целиком, завязавшись изнутри. Копошась в рюкзаке, он пурхает горлом.
После обеда Монах, послонявшись по “почивальне”, подходит к моей лежанке.
– Ну что, Сергей? – говорю, разглядывая его лоб.
Монах что-то бурчит в ответ.
– Как настроение? Воинственное? – спрашиваю я.
– Война – это плохо, – неожиданно разборчиво произносит Монах.
– О как… А почему?
– Убивать людей нельзя, – продолжает Монах.
– Кто бы мог подумать, – говорю, не нашедшись как сострить.
– А почему нельзя? – интересуется Женя Кизяков, приподнимая голову с соседней кровати.
– Бог запрещает.
– Откуда ты знаешь, что Он запрещает? – ухмыляется Кизяков.
– Глупый вопрос, – отвечает Монах. – Это Божья заповедь: “не убий”. Спорить с Богом по меньшей мере неумно. Соотношение разумов – как человек и муравей…
Его поучительный тон меня выводит из себя, но я улыбаюсь.
– А зверям Он запрещает убивать? – спрашиваю я.
Кизяков смотрит на нас и даже подмигивает мне.
– Звери бездумны, – отвечает Монах.
– Кто тебе сказал? – опять спрашивает Кизяков.
Монах молчит.
– Они бездумны, и, значит, у них нет Бога? – спрашиваю я.
– Бог един для всех земных тварей.
– Но собаке, например, той, что Шея застрелил, ей не нужен человечий Бог, она в нём не нуждается. Ни в отпущении грехов, ни в благословении, ни в Страшном суде, – говорю я.
– Она бездумная тварь, собака, – отвечает Монах.
Я изумлённо наблюдаю за движением его кадыка, такое ощущение, будто у него в горле переворачивается плод.
– Всё это старо… – неопределённо добавляет он, и кадык успокаивается, встаёт на место. Монах поворачивается, чтобы уйти.
– Погоди, Сергей, – останавливаю я его. – Я ещё хочу сказать…
Монах уходит к своей кровати, садится с краю, словно он на чужом месте.
– Сергей! – зову его я.
Он оборачивается.
– Сказать кое-чего хочу.
Монах молчит.
– Как появляется вера? – говорю я, перевернувшись в его сторону. – Верят те, кто умеет сомневаться, чьи сомненья неразрешимы. Не умеющие разрешить свои сомненья начинают верить. Звери не умеют сомневаться, поэтому и верить им незачем. А человек возвёл своё сомнение в абсолют.
– Это… ерунда… – отвечает Монах, он встаёт с кровати и вновь возвращается ко мне. – Ересь. Человек возвёл в абсолют не страх свой и не сомнение, а свою любовь. Любовь с большой буквы, неизъяснимую… Только любовь человеческая предельна, а Бог – не имеет границ, Он вмещает в себя всю любовь мира. И сама Его сущность – это любовь.
– И Бог велел нам возлюбить любовь?
– Да. Возлюбить Бога, возлюбить ближнего своего, потому что только на этом пути есть истина.
– И Он сказал: “Не убий, ибо гневающийся напрасно на брата своего подлежит суду”.
– Сказал.
– А как ты думаешь, почему Он сказал “гневающийся напрасно”? Значит, можно гневаться не напрасно?
– Что ты имеешь в виду?
– Ты знаешь что. Бог заповедовал нам возлюбить Бога, ближних своих и врагов своих, но не заповедовал нам любить врагов Божьих. Ты же читал жития святых – там описываются случаи, когда верующие убивали богохульников.
– Бог не принимает насилия ни в каком виде.
– А когда ты ребёнку вытираешь сопли – это насилие? Когда врач заставляет женщину тужиться – насилие?
– Согласно заповеди Божьей убийство неприемлемо.
– Бог дал человеку волю бороться со злом и разум, чтобы он мог отличить напрасный гнев от гнева ненапрасного.
– Бессмысленно бороться со злом – на всё воля Божья.
– Если на всё Божья воля, так ты не умывайся по утрам – Бог тебя умоет. И подмоет. Не ешь – Он тебя накормит. Не лечи своего ребёнка – Он его вылечит. А? Но ты же умываешься, Монах! Ты же набиваешь живот килькой, презрев Божью волю! Может, Он вообще не собирался тебя кормить!
– Не идиотничай, Егор. Ты хочешь сказать, что здесь ты выполняешь волю Божью?
– Я просто чувствую, что гнев мой не напрасен.
– Как ты можешь это почувствовать?
– А как человек почувствовал, что нужно принять священные книги как священные книги, а не как сказки Шахерезады?
– Человеку явился Христос. А тебе кто явился, кроме твоего самолюбия? Ты же ни во что не веришь, Егор!
– Эй, софисты, вы достали уже! – кричит Язва.
Я и не заметил, как он вернулся.
Мне очень хочется ответить Монаху, но я понимаю, что этот разговор не имеет конца. По крайней мере, сегодня его не суждено закончить.
Я выхожу из школы, я возбуждён. Я всё ещё разговариваю с Монахом – про себя. Обернувшись на него, вновь усевшегося на кровать и начавшего копошиться в рюкзаке, я вижу, что и он со мной разговаривает, – молча, сосредоточенно, глубоко уверенный в своей правоте.
Во дворе, за своей кухонькой, Плохиш, натаскав из школьного подвала поломанных ящиков, разжёг костёр. Пацаны сидят вокруг костра, курят, переговариваются. В ногах лежат автоматы.
Плохиш подбрасывает в огонь щепки, ему жарко. Он снимает тельняшку, остаётся в штанах и в берцах.
Выходит из школы Женя Кизяков.
– О, Плохиш, какой ты хорошенький! Как Наф-Наф.
– Иди ко мне, мой Ниф-Ниф! – дурит белотелый пухлый Плохиш, призывая Женю.
Кизяков спускается по ступенькам. Он шутливо хлопает Плохиша по спине:
– Потанцуем?
Кизяков и Плохиш начинают странный танец вокруг костра, подняв вверх руки, ритмично топая берцами. Пацаны посмеиваются.
– Буду погибать молодым! – начинает читать рэп Плохиш в такт своему танцу. – Буду погибать! Буду погибать молодым! Буду погибать!
– Буду погибать молодым! – подхватывает Женя Кизяков. – Буду погибать!
– Буду погибать молодым! Мне ведь поебать! – кричит Плохиш.
Костя Столяр уверенно задаёт ритм, используя перевёрнутый железный бак в качестве там-тама…
Ещё кто-то пристраивается к танцующим, держа автоматы в руках, как гитары, покачивая стволами. Начинают подпевать. Плохиш подхватывает свой ствол с земли, поднимает вверх правой рукой, держа за рукоять. Кизяков тоже поднимает “калаш”.
– Будем погибать молодым! Нам ведь поебать! Будем погибать молодым! Нам ведь поебать! – орут пацаны.
В телефонной трубке, словно в медицинском сосуде, как живительная жидкость переливался её голос. Она говорила, что ждёт меня, и я верил, до сих пор верю.
На следующее утро я возвращался к ней. По дороге заходил в булочную купить мне и моей Даше хлеба. Булочная находилась к востоку от её дома. Я это точно знал, что к востоку, потому что над булочной каждое утро всходило солнце. Шёл и жмурился от счастья, и потирал невыспавшуюся свою рожу. На плавленом асфальте, успевшем разогреться к полудню, дети в разноцветных шортах выдавливали краткие и особенно полюбившиеся им в человеческом лексиконе слова, произношение которых так распаляло мою Дашу несколько раз в течение любого дня, проведённого нами вместе. У меня богатый запас подобных слов и более или менее удачных комбинаций из них. Гораздо богаче, чем у стыдливо хихикающих детей в разноцветных шортах.
Булочная располагалась в решётчатой беседке, пристроенной к большому и бестолковому зданию.
До сих пор не знаю, что в нём находилось. В ту пору никакие помещения, кроме кафе, нас с Дашей не интересовали. Чтобы подняться к продавцу, надо было сделать шесть шагов вверх по бетонным ступеням. От стылых ступеней шёл блаженный холод, в беседку булочной не проникало солнце.
Идя навстречу солнцу, я жмурился и вертел бритой в области черепа и небритой в области скул и подбородка головой, но, войдя в беседку, наконец раскрывал глаза. Видимо, от того, что я так долго жмурился и вертел головой, и от солнца, в течение нескольких минут ходьбы до булочной наполнявшего мои неумытые глаза, на меня, вошедшего в беседку и сделавшего несколько шагов по бетонным ступеням, накатывала тягучая сироповая волна головокружения, сопровождающаяся кратковременным помутнением в голове. Открытые глаза мои плавали в полной тьме, которую иногда пересекали запускаемые с неведомых станций жёлтые звёздочки спутников. Потом тьма сползала, открывая богатый выбор хлебной продукции, себе я покупал чёрный, вне всякой зависимости от его мягкости, хлеб. На выбор хлеба Даше уходило куда больше времени. Собственно хлеба, в конце концов, я ей не покупал. Тринадцать пирожных, радость от которых никак не сказывалось на красотах моей любимой девочки, впрочем, я об этом тогда и не задумывался, но когда задумался, мне это понравилось, – итак, липкая компания пирожных безобразно заполняли купленный здесь же, в булочной, пакет, измазывая легкомысленным кремом суровую спину одинокой ржаной буханки.
Хлеб продавала породистой красоты женщина. Такие никогда не работают в булочных, но, видимо, мир в то лето решил окружить и заворожить меня всею своей красотой. Пока я выбирал хлеб и сопутствующие мучные товары, она, улыбаясь, разглядывала меня. Она очень хорошо на меня смотрела, и я останавливался, и прекращал шляться от витрины к витрине, изучая качество мелочи на своей ладони, и тоже очень хорошо смотрел на неё.
– Почему у вас не продают пива? – интересовался я. – Вы не можете повлиять на это? Я вам организую небольшую, но постоянную прибыль.
На улице дети расплющенным от долгого вдавливания в тёплый асфальт сучком делали последнюю завитушку над “ижицей”, чтобы множественное число увековеченного в детской письменности объекта превратилось в единственное.
Солнце светило мне в затылок, и моя тень обгоняла меня, и забегала вперёд, а потом окончательно терялась в подъезде дома, приютившего нас с Дашей, и порой поджидала меня до следующего утра. Грохнувшая входная дверь подъезда оповещала мою девочку о моём возвращении.
Шум включённого душа – первое, что я слышал, заходя в квартиру.
“Егорушка, это ты?” – второе.
Ну конечно же, это я. Чтоб удостовериться в том, что это действительно я, я подходил к зеркалу и видел свои по-собачьи счастливые глаза.
Нас подняли в пять утра.
Плохиш снова заорал первым, кто-то еле слышно сказал за всех: “Ой, сука…”. Пацаны устали за прошедший вечер, наглухо заделывая, заваливая, забивая окна первого этажа.
Когда курили после завтрака, из управления, нежданный, на козелке заявился штабный чин. Следом катил бэтээр, но он даже не въехал во двор – развернулся и умчал, подскакивая на ухабах.
Присмотрелся к чину – узнал: тот самый, что нам школу показывал в первый день, и тот же, что подорвавшегося пацана забирал.
На разводе нам объявили, что мы идём делать зачистку Заводском районе.
Чин – черноволосый, с усиками, строгий без хамства и позы, невысокий, ладный. Звёзды свои он снял, на плечевых лямках остались дырки в форме треугольника, поэтому и звание непонятно. Для “старлея” чин стар, для “полкана” – молод. Мы, собственно, и не интересовались. Чин сказал, что по офицерам снайперы стреляют в первую очередь, потому, мол, и поснимал звёзды.
– А по прапорщикам? – спросил Плохиш. Он прапорщик. Все поняли, что Плохиш дурочку валяет. Семёныч посмотрел на Плохиша, и тот отстал.
Чин посоветовал Семёнычу тоже звёзды снять. Семёныч сказал, что под броником всё равно не видно. Мы-то знаем: он отговорился. Его майорские, пятиконечные, ему будто в плечи вросли. Хотя, если Семёнычу дадут подпола, это быстро пройдёт.
Чин пояснил нам задачу.
Хасан вызвался идти первым. Чин узнал, в чём дело, немного поговорил с Хасаном и дал добро, хотя его никто не спрашивал.
Сам чин остался на базе. Вместе с ним пацаны с постов, дневальный – Монах, начштаба и помощник повара, азербайджанец Анвар Амалиев. Плохиш увязался с нами, упросил Семёныча.
Хасан с двумя бойцами из своего отделения двинулся впереди. Метрах в тридцати за ними – мы, по двое; сорок человек.
Бежим, топаем. Стараемся держаться домов. От земли несёт сыростью, но какой-то непривычной, южной, мутной.
Броники тяжёлые, сферу через пятнадцать минут захотелось снять и выкинуть в кусты. Хасан поднял руку, мы остановились.
– Сейчас он нас прямо к своим выведёт! – съязвил Гриша.
Я прислонился сферой к стене деревянного дома с выгоревшими окнами – чтоб шея отдохнула. Из дома со сквозняком неприятно пахнуло. Я заглянул в помещение: битый кирпич, тряпьё. На чёрный выжженный потолок налип белый пух. Ближе к окну лежит пожелтевший от сырости раскрытый Коран с оборванными страницами.
– Давай Амалиеву Коран возьмем? – предложил кто-то.
– Да у него страницы на подтирки вырваны!
– Во чичи, Писанием подтираются!
– Да не, это наши, чичи вообще моются. С кувшином ходят. Я в армии видел.
– Поди, дембеля чеченского подмывал? – опять язвит Гриша.
Саня Скворцов перегнулся через подоконник и разглядывает палёные внутренности дома.
– Бля, пацаны, там валяется кто-то! Мужик какой-то! – Скворец показывает рукой в угол помещения.
Перегнувшись через подоконник следующего окна, Язва осветил ближайший угол фонариком.
– Кто там, Гриш?
– Мужик.
– Живой?
– Живой. Был.
Подошёл Куцый:
– В дом не лезьте!
Обгоревший труп совершенно голый. Открытый рот, губ нет, закинутая голова, разломанный надвое кадык. Горелый, чёрный, задранный вверх, будто возбуждённый член.
– Мужики, никто не хочет искусственное дыхание ему сделать, рот в рот, может, не поздно ещё? – опять проявляется Язва.
…Кончились сельские развалины, начались хрущёвки. За ними – высотки, полувысотки, недовысотки, вообще уже не высотки. Наверное, в аду пейзаж куда оживлённей и веселее.
Серьёзные, грузные, внимательные гуляки, мы пересекаем пустыри и безлюдные кварталы.
Страшно и очень хочется жить. Так нравится жить, так прекрасно жить. Даша…
На подходе к заводскому блокпосту мы связались с ним по рации, предупредили, чтоб своих не постреляли.
На блокпосту человек десять. Бэтээр стоит рядом, и, судя по следам, – на нём давно никуда ездили. Пацаны-срочники высыпают из поста, сразу просят закурить. Через минуту у срочников за каждым ухом по сигарете. В скором, негромком разговоре выясняется, что все они откуда-то из тьмутаракани, наших земляков нет. Один – тувинец, с эсвэдэшкой. Глаз совсем не видно, когда улыбается. А улыбается он всё время.
Старший поста объясняет:
– Вон из того корпуса ночью постреливают… – он показывает в сторону Черноречья, на заводское здание. – Здесь объездных дорог в город полно, мы на главной стоим… Наша комендатура в низинке, пять минут отсюда. Мы базу уже предупредили, что вы будете работать. А то мы по всем шмаляем. Здесь мирным жителям делать не хера.
Держим путь к заводским корпусам.
Много железа, тёмные окна, неприкуренные трубы, ржавые лестницы… Корпуса видятся чуждыми и нежилыми.
Метров за двести переходим на трусцу. Бежим, пригибаясь, кустами.
Ежесекундно поглядываю на заводские здания: “Сейчас цокнет, и прямо мне в голову. Даже если сферу не пробьёт, просто шея сломается, и всё… А почему, собственно, тебе?.. Или в грудь? Эсвэдэшка броник пробивает, пробивает тело, пуля выходит где-нибудь под лопаткой и, не в силах пробить вторую половинку броника, рикошетит обратно, делает злобный зигзаг во внутренностях и застревает, например, в селезёнке. Всё, амбец. И чего мы бежим? Можно было доползти ведь. Куда торопимся? Цокнет, и прямо в голову. Или не меня?.. Иди вон, надоел ты ныть”.
Кусты закончились. До первого двухэтажного корпуса метров пятьдесят. Он стоит тыльной стороной к нам.
Куцый разглядывает здания в бинокль. Каждое отделение держит на прицеле определенный Семёнычем участок видимых нам корпусов.
– Ну давайте, ребятки! – приказывает Семёныч.
Гриша, Хасан и его отделение бегут первыми. Остальные сидят. С крыши ближайшего корпуса беззвучно взлетает несколько ворон. Левая рука не держит автомат ровно, дрожит. Можно лечь, но земля грязная, сырая. Никто не ложится, все сидят на корточках.
– Ташевский, давай своих!
Бегу первый, за спиной десять пацанов, бойцы, братки, Шея – замыкающий. Очень неудобно в бронике бежать. Ох, как же неудобно в нём бежать! Кажется, не было бы на мне броника, я бы взлетел. Медленно бежишь, как от чудовища во сне. Только потеешь. Какое, наверное, наслаждение целиться в неуклюжих, медленных, нелепых, тёплых людей.
“Господи, только бы не сейчас! Ну давай чуть-чуть попозже, милый Господи! Милый мой, хороший, давай не сейчас!”
Взвод Кости Столяра держит под прицелом окна и крышу. Гриша, Хасан пошли со своими налево, вдоль тыльной стороны корпуса.
Мы пойдём вдоль правой стороны здания. Останавливаюсь возле первого окна, оглядываюсь. Пацаны все мокрые, розовые.
– Скворец, давай дальше! – говорю Сане Скворцову. Он обходит меня, ссутулившись, делает прыжок и через секунду оборачивается ко мне, стоя с другого края оконного проёма. Лицо, как у всех у нас, алое, а губы бескровные. Из-под пряди его рыжих волнистых волос стекает капля пота.
Смотрю сбоку на окно, оно огромное, решёток нет, рам нет, пустой проём. Заглядываю наискось в здание. Груды железа, бетон, балки. Глазами и кивком на окно спрашиваю у Саньки, что он видит со своей стороны. Санька косится в здание, потом недоумённо пожимает губами. Ничего особенного, мол, не вижу. Держим окно на прицеле. Подходит Куцый.
– Чего там, Егор? – спрашивает у меня.
– Да ничего, свалка.
Когда Куцый рядом – спокойно. Через два часа по прилёте в Грозный его весь отряд, не сговариваясь, стал называть Семёнычем. Конечно, пока никаких чинов рядом нет. У Семёныча круглое лицо с густыми усами. Широкий пористый нос. Хорошо поставленный командирский голос. Он часто орёт на нас, как пастух на скотину. Те, кто давно его знают, – не боятся. Нормальный армейский голос. А как, если не орать? Иногда мне кажется, что Куцый жадный. Что он слишком хочет получить подпола.
“А почему бы ему не хотеть?” – отвечаю сам себе.
– Сынок! – Куцый подзывает Шею. – Возьми со своими окна с этой стороны. Не суйтесь никуда, а то друг друга перебьём.
Вдоль нашей стены четыре окна. Пацаны встают так же, как я с Санькой, по двое возле каждого. Несколько человек, пригнувшись, отбегают от здания, чтоб видеть второй этаж. Ещё двое встают на углах. Куцый связывается по рации с парнями на другой стороне корпуса. Хасан отвечает. Говорит, что они тоже у края здания стоят. Куцый с десятком бойцов и парни с того края, все вместе, поворачивают за угол, с разных сторон идут ко входу.
Мы ждём…
Ненавижу свою сферу. Утоплю её в Тереке сегодня же. Далеко, интересно, этот Терек? Надо у Хасана спросить.
По диагонали от меня, внутри здания, – полуоткрытая раздолбанная дверь.
Даже не зрением и не слухом, а всем существом своим я ощутил движение за этой дверью. Надо было перчатку снять. Куда удобней, когда мякотью указательного чувствуешь спусковой крючок. И цевьё лежит в ладони удобно, как лодыжка моей девочки, когда я ей холодные пальчики массажиро…
Дверь открылась.
Вот было бы забавно, если б командир отделения Ташевский имел характер неуравновешенный, истеричный. Как раз Плохишу в лоб попал бы.
Плохиш поднял кулак с поднятым вверх средним пальцем. Это он нас так поприветствовал.
В проёме открытой двери я вижу, как пацаны боком, в шахматном порядке поднимаются по лестнице внутри здания, задрав дула автоматов вверх. Первым идёт Хасан…
Появляется Семёныч, делает поднимающимся парням знаки, чтоб под ноги смотрели, – могут быть растяжки. Ступая будто по комнате с чутко спящим больным ребёнком, парни исчезают, повернув на лестничной площадке.
Смотрю на лестницу, всякий миг ожидая выстрелов или взрыва. Иногда в лестничный пролёт сыпется песок и мелкие камни. Задираю голову вверх – будет очень неприятно, если со второго этажа нам на головы кинут гранату.
Через пятнадцать минут на лестнице раздаётся мерный и весёлый топот.
– Спускаются! – с улыбкой констатирует Саня.
Первым появляется Плохиш, заходит в просматриваемое мной и Санькой помещение, ловко вспрыгивает на бетонную балку и начинает мочиться на пол, поводя бедрами и мечтательно глядя в потолок. Затем косится на нас и риторически спрашивает:
– Любуетесь, педофилы?
Через пять минут собираемся на перекур.
– На третьем этаже растяжка стоит, – рассказывает мне Хасан. – Две ступени не дошёл. Спасибо, Слава Тельман заметил. Тельман! С меня пузырь… На чердаке лежанка. Гильзы валяются – семь-шестьдесят две. Вид из бойницы отличный. Мы его растяжку на лестнице оставили и ещё две новых натянули.
…Через три часа мы зачистили все пять заводских корпусов и уселись на чердаке пятого обедать. Тушёнка, килька, хлеб, лук…
– Семёныч, может, по соточке? – предлагает Плохиш.
– А у тебя есть? – интересуется командир.
По особым модуляциям в голосе Семёныча Плохиш понимает, что тема поднята преждевременно и припасенный в эрдэшке пузырь имеет шанс быть разбитым о его же, Плохиша, круглую белёсую голову.
– Откуда! – отзывается Плохиш.
– Кто без особого разрешения соизволит, может сразу собирать вещи, – строго говорит Семёныч.
– Парни, может, нахлестаемся всем отрядом? – предлагает Язва. – Нас Семёныч домой ушлёт.
Такие шуточки Грише позволительны. На любого другого, кто вздумал бы пошутить по поводу слов Семёныча, посмотрели б как на дурака.
– Главное, Амалиеву ничего не говорить, а то у него запой сразу начнётся, – добавляет Плохиш.
Анвар Амалиев – помощник Плохиша, оставшийся на базе, – трусит, это видят все.
Жрём всухомятку, хрустим луком. Не наевшись толком, скоблим ложками консервные банки, и тут Санька Скворец, сидящий на корточках возле оконца, задумчиво говорит:
– Парни, а вон чеченцы…
Все наперебой полезли к окнам, только Плохиш тем временем воровато доел кильку из пары чужих банок.
По дороге быстрым шагом к нашему корпусу идут шесть человек. Озираются по сторонам… оружия вроде нет, одеты в чёрные короткие кожанки… сапоги, вязаные шапочки. Только один в кроссовках и в норковой шапке.
Тихо спускаемся вниз, сердце торопится вперёд меня. По приказу Семёныча Шея, я и моё отделение встаём у больших окон первого этажа с той стороны, откуда идут чеченцы.
Мы не смотрим в окно, чтоб нас не засекли, но, не дыша, вслушиваемся. Чечены идут молча, я слышу, как один из них, почему-то я думаю, что это именно тот, что в кроссовках, заскользил по грязи и тихо по-русски, но с акцентом, матерно выругался. Как-то тошно от его голоса. Наверное, от произнесения им вслух матерных обозначений половых органов я всем существом чувствую, что он – живой человек. Мягкий, белый, волосатый, потный, живой…
Комвзвода улыбается.
Стою, прижавшись спиной к стене возле окна. Боковым зрением вижу небольшой просвет – два метра от угла здания. На миг в просвете появляется каждый из идущих: один, второй, третий… Всё, шестой.
– Пошли! – командует Шея.
Грузно выпрыгиваем или даже вышагиваем из низко расположенного окна: Шея, я, Скворец…
Несколько метров до угла здания – поворачиваем вслед за чеченами – последний из них оглядывается на звук наших шагов.
– На землю! – заорал Шея и, подбежав, ударил сбоку прикладом автомата по лицу ближнего чеченца, того самого, что в норковой шапке. Чеченец взмахнул ногами и кувыркнулся в грязь, его шапка юркнула в кусты. Остальные повалились сами.
Подбегая, я наступаю на голову одному из чичей и едва не падаю, потому что голова его неожиданно глубоко, как в масло, влезла в грязь. Мне даже показалось, что я чувствую, как он пытается мышцами шеи выдержать мой вес. Хотя вряд ли я могу почувствовать это в берцах.
Через минуту подходят наши. Мы обыскиваем чеченцев. Оружия у них нет. Семечки в карманах. С лица чеченца, угодившего под автомат Шеи, обильно течёт кровь. Чеченец сжимает скулу в кулаке и безумными глазами смотрит на Шею.
– Чего на заводе надо? – спрашивает Семёныч у чеченцев. От его голоса становится зябко.
– Мы работаем здесь, – отвечает один из них.
Но одновременно с ним другой чеченец говорит:
– Мы в город идём.
Стало тихо.
“Что же они ничего не скажут?..” – думаю я.
Чеченцы переминаются.
Семёныча вызывают по рации пацаны, оставшиеся на чердаке для наблюдения. Он отходит в сторону, отвечает.
Оказывается, что по объездной дороге едет грузовик, в кабине два человека в гражданке, вроде чичи, кузов открытый, пустой.
Одно отделение остаётся с задержанными чеченцами. Мы бежим к перекрестку, навстречу грузовику. Мнётся и ломается под тяжёлыми ногами бесцветная сухая чеченская полынь-трава.
Шагов через сорок скатываемся, безжалостно измазывая задницы, ляжки и руки, в кусты, по разные стороны дороги. Пацаны спешно снимают автоматы с предохранителей, патроны давно досланы.
Слышно, что грузовик едет с большой скоростью. Через минуту мы его видим. За рулём действительно кавказцы.
Шея, лежащий рядом с Семёнычем, привстаёт на колено и даёт очередь вверх. Грузовик с рёвом поддаёт газку. В ту же секунду по грузовику начинается пальба. Стекло со стороны пассажира летит брызгами. Я тоже даю очередь, запускаю первую порцию свинца в хмурое чеченское небо, но стрелять уже незачем: машина круто останавливается. Из кустов вылетает Плохиш, открывает левую дверь и вытаскивает водителя за шиворот. Он живой, неразборчиво ругается, наверное, по-чеченски. Подходит Хасан, что-то негромко говорит водителю, и тот затихает, удивлённо глядя на Хасана.
Пассажира вытаскивают за ноги. Он ударяется головой о подножку. У него прострелена щека, а на груди будто разбита банка с вареньем: чёрная густая жидкость и налипшее на это месиво стекло с лобовухи. Он мёртв.
Пацаны лезут в машину, копошатся в бардачке, поднимают сиденья…
– Нет ни черта!
Хасан ловко запрыгивает в кузов. Топчется там, потом усаживается на кабину и закуривает. Он любит так присесть где-нибудь, чтоб красиво нарисоваться.
Что делать дальше – никто не знает. Семёныч и Шея стоят поодаль, командир что-то приказывает Шее.
– Пошли! – говорит Шея бойцам. – Труп на обочину спихните.
– А что с этим? – спрашивает Саня Скворец, стоящий возле водителя. Тот лежит на животе, накрыв голову руками.
Услышав Саню, чеченец поднял голову и, поискав глазами Хасана, крикнул ему:
– Эй, брат, вы что?
– Давай, Сань! – говорит Шея.
Я вижу, как у Скворца трясутся руки. Он поднимает автомат, нажимает на спусковой крючок, но выстрела нет – автомат на предохранителе. Чеченец прытко встаёт на колени и хватает Санькин автомат за ствол. Санька судорожно выдёргивает оружие, но чеченец держится крепко. Всё это, впрочем, продолжается не более секунды. Димка Астахов бьёт чеченца ногой в подбородок, тот отпускает ствол и заваливается на бок. Димка тут же стреляет ему в лицо одиночным.