Китайская роза – вот что это такое.
Чертов гибискус.
От него веет могильным холодом, куриным пометом, слежавшейся шерстью, гниющей на солнце требухой; чем угодно, но только не невинной китайской розой. А то, что я обнаруживаю под лепестками… То, на что натыкаюсь, потому что не могу не наткнуться…
Это всего лишь сон, всего лишь сон, говорю я себе. Иначе откуда бы здесь взяться ножу, пропавшему вместе с Анук много лет назад?.. Ну да, рукоять, которая возвышается сейчас над ряской, – ее я узнал бы из тысяч других: сверчки и раковины, сверчки и раковины. Желание снова обрести нож пусть хотя бы и во сне, оказывается сильнее страха. Я берусь за рукоять, но сверчки и раковины даже не думают всплывать на поверхность: что-то явно мешает им. И, чтобы добраться до этого «что-то» и избавиться от него, я начинаю разрывать сеть из лепестков и тонких глянцевых листьев.
Это всего лишь сон, всего лишь сон, говорю я себе. Иначе откуда бы здесь взяться мертвому телу?.. Мертвое тело утопает в ряске, мертвое женское тело. Нож торчит в горле неизвестной мне женщины. Неизвестной – так мне кажется поначалу. Лишь спустя несколько мгновений я понимаю, что это – Лила. Жесткие прямые волосы, слегка приплющенный нос, поднятые к вискам ленивые азиатские веки… Но укрепиться в мысли, что это действительно Лила, мне мешает движение воды. Совсем незаметное для глаза, оно неожиданно меняет знакомые черты: еще раз, еще, еще… Черт, это не Лила, этой девушки я не видел прежде, такое лицо не запоминается, оно впивается в память острой иглой… Но это не Анук.
Слава богу, это не Анук, моя девочка.
Обессиленный, я слежу за током воды, а она раз за разом выдает мне новое лицо. Сколько их? Три, пять, семь? И когда успокоится вода? И кто будет следующим?.. Нервы мои не выдерживают, а в висках отбойными молотками стучит: это всего лишь сон, всего лишь сон. Проснись, Гай! Проснись – и кошмар закончится… И я просыпаюсь. Почти просыпаюсь. И уже у самой границы реальности, когда до спасительного утра рукой подать, вода бьет меня наотмашь последним откровением: Мари-Кристин.
Это всего лишь сон, всего лишь сон, говорю я себе. Ору я себе, впившись зубами в уголок подушки. Пошло все к черту, нужно попросить у Мари-Кристин снотворное, чтобы навсегда избавить себя от подобных кошмаров.
Будь ты проклята, Анук, моя девочка!..
Утро не приносит облегчения, наоборот – закрепляет кошмар, делает его еще более правдоподобным. Поддавшись смутному чувству тревоги, я звоню Мари-Кристин: сначала домой (чтобы нарваться на автоответчик), затем – в офис (чтобы нарваться на секретаря). И только потом решаюсь набрать номер сотового. После третьего гудка она отзывается, я слышу ее низкий глубокий голос – и кладу трубку. Сейчас мне не хочется говорить с Мари-Кристин. Сейчас мне нечего сказать ей. Она перезванивает сама, спустя несколько минут: «Ты даже не представляешь себе, Ги, какой шикарной была поездка, жаль, что ты не смог всего этого увидеть… Кстати, как ты себя чувствуешь?..»
Чувствую я себя отвратительно. Настолько отвратительно, что соглашаюсь пообедать с Мари-Кристин и выслушать восторженный монолог о Ле-Трепор, этом облепленном чешуей кладбище дизайнерских идей.
«В пять в «Ле Режанс». И не опаздывай, Ги».
Я выхожу из дому в четыре, с твердым намерением не опоздать, но вместо «Ле Режанс» оказываюсь на бютт о’Кайль. Я и сам не могу понять, на что мне сдался Перепелиный холм и каким ветром меня вообще занесло туда: я выхожу не на тех станциях метро, на каких следовало бы; иду по той стороне улиц, по которой никогда не ходил; как будто меня ведет неведомая мне сила. А шрам на затылке решил сыграть со мной в детскую игру «горячо-холодно».
Авеню Порт-Рояль – холодно, холодно.
Улица Бобилло – теплее, намного теплее.
Площадь Верлена – горячо.
Еще как горячо, почти припекает – иначе, чем низкое солнце в платанах сквера, – но припекает. Сгорая от предчувствия, я битый час наблюдаю за местными старикашками. Они играют в петанк; более бессмысленного занятия, чем катание металлических шаров, я не знаю. Старикашки все сплошь похожи на слепого на один глаз Автандила. Во всяком случае, я легко могу представить себе Автандила, играющего в петанк. Все остальное видится как в тумане.
Как в тумане я покидаю сквер и оказываюсь у «Chez Joe», рюмашка кальвадоса не помешает. Но через секунду я забываю и о кальвадосе, и о «петанке», и о стариках, и о Париже, и о Мари-Кристин, и о самом себе. За самым дальним столиком «Chez Joe», под боксерскими перчатками, свисающими с потолка, сидит Анук.
Анук, моя девочка.
Анук в компании одинокой чашки кофе – в это невозможно поверить. И все-таки – это она, ничуть не изменившаяся за те восемь лет, которые мы не виделись. Я готов поклясться, что на ней тот же темно-синий свитер под горло и та же длинная шерстяная юбка. И те же ботинки. И та же стрижка, Анук всегда справлялась с ней сама: просто собирала отросшие волосы в хвост и срезала под корень садовым секатором. Ее лицо все так же безмятежно, нет, оно еще более безмятежно, чем обычно. Оно еще более безмятежно, чем я его помнил: такие лица бывают только у святых. Или у сумасшедших.
А таких фиалковых глаз нет ни у кого.
– Я заказала тебе кофе, – говорит Анук.
И это первые слова, которые она говорит мне после восьми лет разлуки.
– Анук. – Я сажусь против нее, я бессильно падаю на стул против нее – и смотрю, смотрю. – Анук… Но откуда ты знала? Откуда ты знала?..
– А ты откуда? – улыбается Анук.
Нет, ботинки все-таки другие: высокие, почти новые, но со сбитыми тупыми носами. Анук наверняка пинает ими что ни попадя: пустые сигаретные пачки, шары для петанка, мелкие камешки, конские каштаны, жестянки с лирохвостами…
– Анук… – Я не могу оторваться от ее лица: не постаревшего, не повзрослевшего. – Что ты делаешь здесь, в Париже, Анук?
– Ничего, – улыбается Анук.
– А что… Что ты делала все эти восемь лет?
– Ничего, – улыбается Анук. – Пей кофе.
– Да, конечно… Все думали, что ты умерла…
– Но ты-то ведь знал, что я не умерла?
– Да…
Я залпом, обжигая язык и нёбо, выпиваю кофе – но даже не чувствую ожога. Но чувствую взгляды немногочисленных посетителей «Chez Joe», они обращены на Анук. Кто бы сомневался, Анук всегда оказывается в центре внимания.
– Ты давно в Париже? – задаю я самый дурацкий вопрос из всех дурацких вопросов.
– Ты ведь знаешь, правда, Гай? – Она не забыла мое имя, надо же!
– Да. – Теперь уже я улыбаюсь, машинально потирая шрам на затылке. – Где ты остановилась?
– У тебя. То есть… Сегодня я хочу переночевать у тебя.
– Конечно. Черт, я рад! Ты даже себе представить не можешь, как я рад. Мне нужно многое рассказать тебе, Анук.
– Только не про свою бабу. – Анук засовывает большой палец в рот, по старой детской привычке. – Наверняка какая-нибудь старая грымза…
– С чего ты взяла, Анук? – Такое пренебрежительное отношение к Мари-Кристин неожиданно задевает меня.
– Это же ясно как божий день. Это у тебя на физиономии написано.
Углубляться в тему моих взаимоотношений с Мари-Кристин у меня нет никакого желания. Анук вернулась, Анук не забыла мое имя, что может быть важнее?..
– Ты можешь жить у меня, – торопливо говорю я. – Ты можешь жить у меня сколько хочешь…
– Это лишнее. Я просто переночую.
– Как хочешь. – Ну почему я все время забываю, что приручить Анук невозможно?
– Заплати за кофе и пойдем.
Она не дожидается, пока я отвечу, пока я расплачусь, – она поднимается из-за столика и уходит. Я нагоняю ее лишь на улице. Идти рядом не получается, Анук не терпит никого рядом с собой, и поэтому я двигаюсь чуть позади, чуть впереди, чуть справа, чуть слева; все это похоже на движение спутника вокруг планеты. Что уж тут поделаешь, стоит Анук появиться, как все начинает вертеться вокруг нее. Я ловлю ее отражение в витринах, в стеклах проезжающих автобусов, в лицах людей: сама же Анук, как всегда, ускользает.
– Ее зовут Мари-Кристин, – сообщаю я затылку Анук. – Тебе неинтересно, как я жил все эти годы?
Дурацкий вопрос. Самый дурацкий из всех дурацких.
Моя квартира тоже кажется мне дурацкой: дурацкий набор дисков, дурацкие жалюзи на окнах, дурацкий плакат с выставки Ронни Бэрда на входной двери – Мари-Кристин считает его гением, новым Дали с уклоном в животноводческий урбанизм. Следующую коллекцию она собралась посвятить именно ему, представляю, как будет счастлив новый Дали.
Да, еще посудомоечная машина, которой я ни разу не пользовался, – она тоже выглядит дурацки.
Анук отправляется в ванную не снимая ботинок, а я остаюсь перед закрытой дверью.
– Если тебе нужна зубная щетка, на полке под зеркалом есть новая, – спохватившись, кричу я Анук.
Никакого ответа.
Пока Анук моется, я наматываю круги вокруг ее рюкзака, оставленного в прихожей. Самый обыкновенный рюкзак из дубленой кожи, интересно, что там внутри? Заглянуть в рюкзак Анук, конечно, не так интересно, как заглянуть в саму Анук, но все же, все же… С бьющимся сердцем я сажусь на пол перед рюкзаком и расстегиваю лямки.
«Ключ к герметической философии» – первое, на что я натыкаюсь. Все эти годы она таскала книгу с собой, иногда Анук бывает постоянна в привязанностях. Оказавшись в моих руках, книга открывается ровно посередине, на том самом месте, куда Анук когда-то сунула смятый цветок гибискуса.
Он и сейчас там, цветок. Не высохшая деталь гербария, как можно было бы предположить, нет. Цветок кажется сорванным совсем недавно, его тонкая плоть еще жива, – что ж, Анук и правда постоянна.
Книга тянет за собой нож, я не видел его восемь лет. И за эти восемь лет он тоже ничуть не изменился, во всяком случае – сверчки и раковины на месте. Я на секунду вспоминаю сегодняшний ночной кошмар, но только на секунду; нож выглядит вполне миролюбиво, он слишком стар и слишком мудр, чтобы помышлять о стройных горлышках красоток. Номером три идет видеокассета без обложки, надпись на ней торжественно провозглашает: «Диллинджер мертв».
Ломать голову над Диллинджером у меня нет никакого желания. Мертв и мертв, голубоглазый. Скорее всего – это название фильма, и слыхом о нем не слыхивал.
Дно рюкзака завалено мелочью. Монет несколько десятков, самых разных, но одинаково не имеющих отношения ни к Франции, ни (как я подозреваю) к Европе. Рисунок на некоторых совсем стерся, другие выглядят почти новыми – как ботинки Анук.
Книга, кассета, нож и груда монет.
Ничего больше обнаружить не удается: ни документов, ни проездных билетов, ни сотового, ни записной книжки, ни милых девичьих мелочей в виде помады, блеска для губ и водостойкой туши. Анук, как всегда, обманывает.
Она умеет водить за нос, Анук, моя девочка.
Чувствуя себя уязвленным, я прочесываю боковые карманы. Ага.
Куча билетов в кино с оторванными корешками, бумажка с каким-то номером телефона и пластиковая визитка. Одна-единственная, но какая! Ронни Бэрд, который висит у меня на входной двери. Удачливый павлин Ронни Бэрд, мазила-мистификатор, слывущий мизантропом и женоненавистником, интересно, где Анук ее раздобыла?.. Размышлять об этом нет времени – Анук вот-вот появится, лучше сунуть все обратно от греха подальше.
Так я и поступаю и отправляюсь на кухню заваривать чай. Чай носит весьма игривое название «Тысяча наложниц»; я покупаю его на вес в маленькой лавчонке у Северного вокзала; не бог весть что, но и сюрпризов никаких. Сюрприз поджидает меня, когда Анук воцаряется на кухне.
– Ну что, все обшарил? – весело интересуется она.
Отпираться бесполезно.
– Фильм хоть ничего? – так же весело парирую я. – «Диллинджер мертв», надо же! Никогда о таком не слыхал.
– Понятия не имею. Я его тоже в глаза не видела. Если хочешь – возьми посмотреть. Может, и правда понравится…
На этом наш разговор заканчивается. Мы сидим в полной тишине и рассматриваем друг друга. Вернее – я пожираю глазами Анук. Ей до меня нет никакого дела. Первое впечатление не обмануло меня: Анук не изменилась. Или почти не изменилась. Ей двадцать четыре – столько же, сколько и мне, – но выглядит она на восемнадцать. Или на семнадцать, которым очень хочется поскорее вырасти.
– Расскажи о себе, – делаю я вторую попытку завязать разговор.
– Я же не прошу тебя рассказать о себе…
– Моя жизнь, наверное, была не такой интересной, Анук. – В моем исполнении эта фраза звучит как вызов, но Анук его не принимает.
Мне остается только сгорать от любви к потерянной и так и не найденной сестре. И тыкаться влажным лбом в ее молчание.
– Дед умер шесть лет назад, – пытаюсь я найти бреши в ее обороне.
– Правда? – равнодушно спрашивает Анук.
– А в школу попал фугас. Ничего от нее не осталось, только фундамент.
– Правда? – равнодушно спрашивает Анук.
– Там была война… Ты же знаешь…
– Война обязательно где-нибудь да идет. Что об этом думать…
– А помнишь, как мы сидели у бойни?
По лицу Анук пробегает тень или это мне только кажется? Нет, определенно – фиалковые глаза Анук темнеют, а губы слегка приоткрываются, распускаются, как цветок: это еще не брешь, но стена дала трещину. Сейчас нужно закрепить успех, сунуть в трещину лезвие ножа, монету с дыркой посередине, обломок чайного листа… Да, лист, пожалуй, подойдет.
– А помнишь то лето, когда все время шел дождь? И мы сидели на чердаке… А жестянку помнишь?
– Что об этом вспоминать, – Анук все так же равнодушна.
Никаких трещин, не то что лезвие ножа или чайный лист – волос не проскочит. Я ошибся. Кто ее знает, что у нее в голове… У Анук, моей девочки.
Если то же, что и в снах, которые просачиваются через шрам в моем затылке… Подумать об этом я не успеваю – из-за настойчивого звонка в дверь. Так настойчиво и требовательно может звонить только один человек – Мари-Кристин. Мари-Кристин, вот черт. Мари-Кристин, которую я самым скотским образом продинамил с обедом. Да что там, за те несколько часов, проведенных с сестрой, я даже и не вспомнил о ней.
Странно, но никаких угрызений совести я не чувствую. Более того, этот чертов звонок вызывает во мне волну ничем не обоснованной, почти детской ярости: сейчас мне хочется быть только с Анук. Молчащей, равнодушной, такой же далекой от меня, как дедов виноградник и пиниевая роща. Такой же смутной, как кровь, мерцающая в камнях у бойни.
С Анук – и ни с кем больше.
– Звонят. Ты разве не слышишь? – мягко спрашивает у меня Анук.
– Слышу. – Я даже не двигаюсь с места. – Пусть звонят.
– Ты никого не ждешь?
– Тебя. Я всегда жду только тебя. – Лишь произнеся это, я понимаю, что сказал правду.
– Какой пафос. – Анук запрокидывает голову и скалит диковатые влажные зубы. – Открой, Гай.
Анук играючи парализует мою волю, так было всегда. Вот и сейчас я тяжело поднимаюсь со стула и плетусь в прихожую. И также на автопилоте открываю дверь. Силуэт Мари-Кристин, нарисовавшийся в проеме, не вызывает у меня никаких эмоций. Как и поток сдержанных интеллигентных упреков.
– Ты не пришел на встречу. Я прождала тебя почти час. Что-нибудь произошло, Ги?
– Ничего.
– Ты мог хотя бы позвонить…
– Прости…
– Ты даже не предложишь мне войти? – Мари-Кристин недоуменно приподнимает бровь.
– Конечно, входи.
– У тебя гости? – бровь Мари-Кристин задирается еще выше.
– Нет… То есть…
Интересно, чувствует ли Мари-Кристин то же, что и я? Чувствует ли она, что с приходом Анук моя квартира неуловимо изменилась, предметы утратили первозданные смыслы и очертания и в каждом из них появилось двойное дно?..
Как бы то ни было, Мари-Кристин, подстегиваемая любопытством и уязвленным самолюбием, направляется прямиком на кухню – туда, где у стены, на полу, сидит Анук. Мне ничего не остается, как следовать за ней.
– Познакомься, Мари-Кристин, – лепечу я в надменную спину своей возлюбленной. – Это Анук, моя сестра.
Анук даже не находит нужным повернуть голову.
– Сестра? Ты никогда мне о ней не рассказывал…
Весь хот-кутюрный лоск сползает с Мари-Кристин, как старая краска со старого автомобиля; сползает, слезает слоями, отваливается клочьями. Теперь и она пожирает глазами Анук. Но совсем не так, как несколько лет назад пожирала глазами меня. Она вовсе не прикидывает, как выглядела бы Анук в шелковом шарфе или эскимосских сапогах. Она просто пытается с ходу разгадать тайну ускользающего лица Анук. Напрасный труд, я убил на это всю жизнь, но так ничего и не понял.
– Ты никогда о ней не рассказывал, Ги…
– Боюсь, он утаил не только это. – Анук наконец-то снисходит до улыбки.
– Я – Мари-Кристин Сава́т. Не знала, что у Ги такая… сестра…
– А я предполагала, что у Гая… Или как вы там его называете… что у Гая именно такая любовница.
– Да? – улыбается в ответ Мари-Кристин.
– Это не комплимент, – уточняет Анук, улыбаясь еще шире.
Вжав голову в плечи, я жду бури, цунами, пришествия тайфуна «Эндрю». Но ничего подобного не происходит. Анук всегда все сходит с рук, как я мог забыть об этом?
– Это не главная моя ипостась, поверьте… – Мари-Кристин все еще не может прогнать улыбку с лица. – «Сават и Мустаки», вы что-нибудь слышали об этой дизайнерской фирме?
– Не самое лестное. Можно не пересказывать?
– А в модельном бизнесе работали?
– А разве я похожа на модель? – Анук забрасывает ногу за ногу и смотрит на кончик своего ботинка. На Мари-Кристин она предпочитает не смотреть.
Все, сказанное ей, делает следующий вопрос почти бессмысленным, но Мари-Кристин все-таки задает его.
– Хотите быть лицом «Сават и Мустаки»?
– Лучше голой. – Анук даже не раздумывает. Ни секунды. – Лучше голой среди волков в заснеженном лесу накануне Рождества.
– Может быть, мой русский не слишком хорош? – Мари-Кристин беспомощно трясет головой, не отводя взгляда от Анук. – Может, вы не поняли вопроса?
– Почему не поняла? Мне просто не слишком нравится эта идея. Вот и все.
– Ги? – Мари-Кристин неподражаема во взрослой беспомощности и детской решимости заполучить Анук любой ценой. – Поговори с ней, Ги…
– Но… – блею я овцой, зажатой между Анук и Мари-Кристин, между алтарем для жертвоприношений и секачом для рубки мяса.
– Предложение остается в силе. – Не так-то просто избавиться от наваждения, даже когда тебе за сорок. Даже когда ты можешь вытащить из мягкой фетровой шляпы все тайны полузабытого блюзмена Бадди Гая и мочки твоих ушей девственно чисты. – Предложение остается в силе, и мы можем подписать контракт в любое удобное для вас время. Речь идет об очень приличной сумме, поверьте.
Слова Мари-Кристин не производят никакого впечатления на мою сестру. Хотя и пытаются забраться в рукава ее старого свитера, просочиться под обветшалый ворот, ухватиться за край шерстяной юбки. Черта с два, Анук умеет держать оборону.
– Приличной сумме? Тогда придется бросить монету.
Анук вынимает из-за щеки монету (я готов поклясться, что это – та самая ярко-желтая монета с корабликом, безнадежно потерянная нами в детстве, на винограднике) и подбрасывает ее в воздух. Описав полукруг, монета падает в ладонь Анук.
– Ну как? – живо интересуется Мари-Кристин.
– Никак, – даже не взглянув на монету, Анук снова отправляет ее за щеку. – Предложение отклоняется.
– Но… – Мари-Кристин и не пытается скрыть раздражение. – Вы даже не посмотрели!
– Я всегда знаю, какой стороной она упадет…
Вопрос закрыт, но смириться с этим Мари-Кристин не хочет.
– Ты не проводишь меня, Ги? – бросает она, не двигаясь с места.
– Конечно.
Кухню мы покидаем минут через пятнадцать, когда Мари-Кристин все-таки удается отлепиться от Анук. В прихожей летают стрекозы и ленивая осенняя паутина; в прихожей валяются вишневые косточки, речная галька и битая первыми холодами айва. А на дурацком плакате Ронни Бэрда завис геккон: картинка детского мира Анук так выпукла, что мне на мгновение кажется – я сошел с ума.
– Ты ничего не замечаешь? – осторожно спрашиваю я у Мари-Кристин.
– Что я должна заметить? – Мари-Кристин в сердцах бьет ладонью по макушкам болиголова, выросшего у вешалки. – Только то, что твоя сестра… или кем там она тебе приходится… Она просто маленькая сучка.
– Зачем ты так…
– Дрянь. – Мари-Кристин все еще не может успокоиться. – Но до чего же она хороша! Я должна получить это лицо. Любой ценой. Уговори ее, Ги.
Уговорить Анук сделать то, чего она не хочет, – гиблое дело. Но как объяснить это Мари-Кристин?
– Вряд ли она примет во внимание мои доводы, если уж не приняла твои…
– Расскажи мне о ней.
Рассказать об Анук невозможно. Так же невозможно, как объяснить возникновение стрекоз, айвы и болиголова в моей прихожей. Так же невозможно, как понять, почему неуловимо изменился дурацкий плакат Ронни Бэрда. Впрочем, теперь он вовсе не кажется дурацким. Вместо полуфотографической хрени (кровавый обрезок луны и два енота в бейсболках, устроившихся на крыше небоскреба) на плакате красуется совсем другая картина. Картина стилизована под обложку старинной книги, и я могу поручиться, что это – не глуховато-серый «Ключ к герметической философии». Напротив: основной тон дышит пурпуром, по которому разбросаны цветы с широкими стрельчатыми лепестками – то ли ирисы, то ли водяные лилии. А сквозь лепестки проступает женское лицо. Нет, это не лицо Анук. В нем нет сходства и с лицами девушек из моего кошмара. Это лицо может принадлежать кому угодно, даже мужчине (если ему когда-нибудь придет в голову возомнить себя богом). Лицо изъедено ржавчиной, особенно заметной на скулах, и стянуто железными обручами. Широкие клепанные полоски проходят по лбу, щекам и подбородку: без этого каркаса, без этой клетки лицо наверняка распалось бы на тысячу лиц. Но оно не распадается, к тому же снизу его подпирают колья готического шрифта. Надпись почти не читается, но то, что удается разобрать… Я явственно вижу две первые буквы – A и R. Одну в середине – О. И предпоследнюю – D.
– Интересный все-таки художник этот Ронни Бэрд, – говорю я Мари-Кристин, не отрывая взгляда от плаката.
– Господи, ты о чем? – Мари-Кристин машинально поворачивает голову к двери.
– И картина интересная, – продолжаю я гнуть свое. – Ты видела ее на последней выставке?
– Какая картина?
– Та, что на плакате.
Теперь и Мари-Кристин – окруженная стрекозами Мари-Кристин – внимательно рассматривает плакат.
– Странно… Что-то я ее не помню. Гамма, как у Рембрандта, но по стилю скорее Ван Эйк… Странно, очень странно… И цветочный рисунок хорош…
– Цветочный?..
– Ну да… А до чего выразительно, Мариуччиа Манделли[4] сдохла бы от зависти! Как только эта вещь прошла мимо меня? Я ведь хорошо знаю все работы Ронни…
Я слушаю Мари-Кристин затаив дыхание. Выходит, я вовсе не сумасшедший и она видит то же, что и я. Пусть не все, но видит!
– Водяные лилии, правда? – уточняю я.
– Нет, скорее ирисы. – Мари-Кристин щурится. – Некрупные ирисы, совсем юные… Никакого намека на разнузданную сексуальность, обычно ирисы всегда тащат за собой бесстыдство… А эти – девственны. Никогда не видела ничего подобного.
– По-моему, это все-таки водяные лилии…
– Ирисы, – продолжает настаивать на своем Мари-Кристин. – Ирисы, не спорь. И вообще, мы отвлеклись от темы. Анук – твоя младшая сестра?
Младшая! Анук умерла бы со смеху! Но рассказывать о нашем совместном пребывании в чреве шестнадцатилетней девчонки – вот так, походя, под рассеянный аккомпанемент водяных лилий… черт с ними, ирисов… на такой подвиг я не способен.
– Угу. Младшая…
– Ты врешь. – Мари-Кристин пристально смотрит на меня. – Ты врешь, как и всякий южанин. Она тебе не сестра. Впрочем, это твое личное дело. А я должна получить это лицо. Уговори ее, Гай.
– Я постараюсь. – Вот теперь я действительно вру. Как и всякий южанин. Мне просто хочется побыстрее избавиться от Мари-Кристин.
– Обещай ей что угодно. – Прежде чем взяться за ручку двери, Мари-Кристин целует меня. Холодными бесстрастными губами в холодную бесстрастную щеку: мы слишком увлечены Анук, чтобы тратить энергию друг на друга.
– «Что угодно» – это что?
– Это – что угодно. Деньги, карьеру, посещение Диснейленда, романтическое свидание с Михаэлем Шумахером. Уик-энд с Оззи Осборном. Или ночь с Томом Крузом… Что угодно, Гай.
Интересно, любит ли Анук Тома Круза? И подозревает ли вообще о существовании этого леденцового петуха на плохо оструганной голливудской палочке?.. Боюсь, что нет…
– Хорошо.
– И вот еще что. Пригласи ее завтра на ужин. Вдвоем нам удастся обработать ее быстрее.
Завтра.
В контексте Анук – это не более чем неудачная шутка. У меня было восемь лет, чтобы подумать об Анук, чтобы попытаться понять ее. Скорее всего, она и сама не знает, где окажется завтра.
– Хорошо, – почти рычу я. Мне надоело возиться с Мари-Кристин. – Приглашу. «Ле Режанс», как обычно?
– Пожалуй… В шесть. И постарайся привести ее, Ги…
С трудом выпихнув Мари-Кристин из квартиры и захлопнув дверь, я прислушиваюсь к шагам на лестнице. Полная тишина. Очевидно, моя железобетонная преуспевающая модельерша застряла между этажами. И устроилась на ступеньках, как девчонка: я даже вижу, как она подтягивает воображаемые гольфы и закусывает нижнюю губу. Ну да, Анук еще нужно переварить, и не всякий желудок с этим справится. Впрочем, Мари-Кристин больше не интересует меня.
Стрекоз в прихожей стало гораздо больше, а к болиголову у вешалки присоединились виноградные лозы, растущие прямо из стен. И, возвращаясь на кухню, я едва не наступаю ногой на черную саламандру. Еще одно свидетельство того, что Анук – подумать только, Анук! – обосновалась в моем доме.
Она по-прежнему сидит у стены и по-прежнему не проявляет ко мне никакого интереса.
– Поужинаем завтра с Мари-Кристин? – преувеличенно бодрым голосом говорю я. – Ты приглашена.
– Не думаю, что это хорошая идея…
– Почему же? Ужин тебя ни к чему не обяжет. И потом… «Sauvat & Moustaki» – преуспевающая фирма. Я бы на твоем месте…
Закончить фразу мне не удается: Анук начинает хохотать.
– На моем месте? Хотела бы я посмотреть на тебя… на моем месте. – Хохот обрывается так же внезапно, как и начался. – Ты бы и суток не протянул. Ладно, тема закрыта.
– Но почему…
– Я же сказала – тема закрыта. Хватит с нас того, что ты угнездился там в качестве плечиков для пиджака. И подтяжек для брюк. Ты занимаешься не тем, чем должен бы заниматься, Гай.
Это совсем не новость: большинство людей занимаются не тем, чем должны бы, и чувствуют себя прекрасно. Я – не исключение. Вернее, я не был им до сегодняшнего дня.
– Интересно, и чем же я, по-твоему, должен заниматься?
– Это твоя жизнь. И я в нее не лезу. Сам решай.
Легко сказать – решай. Ничего особенного решать мне не хочется, напротив, мне хочется смотреть на Анук. При этом странное ощущение не покидает меня: Анук оказалась точно такой же, какой я представлял ее себе, – и совсем другой. Раньше я был почти уверен, что Анук сопровождает целая свора запахов – самых экзотических; теперь же я понял, что сама Анук и есть запах. Праматерь всех запахов, которые существуют в природе, их основа.
– Мне снятся твои сны, Анук, – шепотом говорю я.
– С чего ты взял, что мои? – Анук вовсе не выглядит удивленной.
– Чьи же еще?
– Ну да, бедный мой сиамский братец… Ничего оригинального ты сам придумать не способен.
– Это не очень хорошие сны, Анук. – Я пропускаю мимо ушей ее последнее, обидное для меня замечание.
– Правда? И что же в них нехорошего?
– Слишком много крови, Анук. Слишком много, вот что я скажу тебе…
– Да брось ты. – Анук безмятежна. Гораздо более безмятежна, чем когда-либо. – В темноте чего только не померещится… В темноте можно принять за кровь все что угодно…
– На что это ты намекаешь?
– Ни на что. Каждый видит ровно то, что хочет увидеть. Всегда.
Разговаривать с Анук бесполезно. Во всяком случае, на эту тему. На все другие – тоже. Анук вообще не разговаривает, она снисходит до разговора, – Анук, моя девочка.
– Тогда объясни мне хотя бы, что они значат? – Может быть, и теперь она снизойдет?
Ни черта не снизойдет, нужно знать Анук.
– Понятия не имею. Может, это твое прошлое. А может, чье-то будущее. Другие соображения есть?
– Я вообще стараюсь об этом не думать. Я ненавижу кошмары, Анук…
– Как будто кто-то в них души не чает. – Анук откровенно издевается надо мной: так же, как когда-то в детстве. – Не обращай внимания, Гай.
На лицо Анук падает тень, и я не сразу понимаю, что это тень от птичьих хвостов, причудливо изогнутых, лживо раздвоенных, путающих право и лево.
Лирохвосты, ну конечно же.
Затертые временем пленники чайной жестянки. Такие же пленники, как и я сам.
– Ты помнишь тот запах, Анук? У бойни. Мы ни разу не говорили об этом, но тогда я все-таки нашел его. Гибискус, да? Китайская роза…
– Суданская мальва, – неожиданно поправляет меня Анук. – Гибискус.
Лучше не спорить с ней, какая разница – Судан или Китай – Восток одинаково вероломен.
– Неважно. Пусть будет суданская мальва…
– Номер один в твоем талмуде. Я права?
– Каком талмуде?
– Том самом, Гай. Который ты никому не показываешь.
Вот черт, Анук знает о существовании моей тетради! Анук, которая даже и в комнату не входила, так и просидела на кухне в своих ботинках! Анук, которой всегда было наплевать на чьи-либо тайны, а уж на мои – тем более.
– Откуда ты знаешь, Анук?..
Она могла бы сказать: «Ты мой брат, Гай», – и это бы все объяснило. И утешило бы меня. Но я точно знаю, она никогда не скажет «ты мой брат». Расплывчатое «сиамский братец» – это да. Это единственное, чего можно от нее дождаться. И – прежде, чем она не говорит «Ты мой брат, Гай» – я торопливо добавляю:
– Это неважно. Важно, что однажды я почувствовал его еще раз, этот чертов запах. Так же остро, как тогда. Он исходил от девушки, которую потом убили.
– Твоей девушки?
– Нет. Просто девушки, я даже толком ее не знал.
– Зачем же тогда переживать? – резонно спрашивает Анук. – Кого-нибудь когда-нибудь да убьют. Такое иногда случается, представь себе…
– Ты не понимаешь. Ее убили, перерезали горло, а за несколько часов до этого я видел ее и чувствовал этот запах.
Стоит мне только произнести последнюю фразу, как стена, у которой сидит Анук, самым странным образом меняется: я больше не вижу умиротворяющих обоев с маргаритками, прозаичного выключателя и не менее прозаичного календаря с видами Прованса. Теперь за спиной Анук – грубо отесанные и так же грубо подогнанные друг к другу серые камни. И сквозь трещины в камнях вспухает и сочится кровь. Стена пульсирует, то приближаясь, то отдаляясь от меня, и лишь Анук остается неизменно далекой. Я могу коснуться ее колена, просто вытянув руку, но это не меняет дела. Анук далека от меня – далека, как никогда.
– Это старое открытие, Гай. Старое, которое ты принял за новое. Конечно, Нобелевскую премию за него не дадут, но…
Серые камни готовы выскочить из своих пазов, кровь готова залить всю кухню, а сердце мое готово вот-вот взорваться. О, это будет мощный взрыв, он похоронит под своими обломками и меня, и мою дурацкую квартиру, и город, и страну, и весь мир; уцелеют только алеуты с их резьбой по кости и индейцы мареньо с их верой в духов соленых лагун.