«О поэзия, ты не искусство живописи: когда хочу живописать, для чего мысли мои не иначе могут проявиться, как сквозь слова чужеземной речи, подобно узникам, которые смотрят из-за железной решетки, скрывающей и искажающей их черты? О поэзия, ты не искусство петь: ибо чувства мои не имеют голоса, который может быть понятен; они подобны подземным потокам, которых шум никому не слышен. О поэзия неблагодарная! Ты даже не искусство писать: я написал стихи, а подношу ей одни листки. Она увидит в них знаки непостижимые, ноты музыки, которая, увы! никогда исполнена не будет»
Воспоминая всю обстановку того времени, все это движение мыслей и чувств, кажется, переносишься не в действительное минувшее, а в какую-то баснословную эпоху. Личности, присутствием своим озарявшие этот мир, исчезли, жизнь утратила поэтическое зарево, которым она тогда отсвечивалась; улетучились, выдохлись благоухания, которыми был пропитан воздух, окружавший эти ясные и обаятельные дни. Одна ли старость вырывает из груди эти сетования о минувшем, почти похожие на досадливые порицания настоящего? Надеюсь, что нет. Не углубляюсь далее, предоставляя каждому делать свои заключения.
После многолетней разлуки и даже перерыва письменных сношений мы встретились с Мицкевичем в Париже и сошлись, разумеется, старыми приятелями. Мимо и вне всяких политических событий, которые изменили и перевернули многое, я не видал в Мицкевиче поляка; он не видал во мне москаля, а разве просто москвича. С этим именем связывались и для него и для меня самые сердечные и дружелюбные воспоминания. Он показался мне много и преждевременно постаревшим. Волнения, скорбь вырезали следы свои на лице, уже и прежде осененном меланхолическим выражением. Мне показалось, что он во многом разочаровался в отношении к Франции и к политическим надеждам своим. Может быть, ошибаюсь; но думаю, что положение эмигранта внутренно тяготило его. Мы в разговорах своих не касались этих щекотливых вопросов, но и в самом молчании люди близкие угадывают друг друга и безмолвно перекликаются. Особенно же при второй встрече с ним в Париже (1850) заметны были мне в нем еще более признаки разочарования и нравственной усталости. Они являлись в нем и прежде. Вот что в 1832 году писал он Лелевелю, одному из пламеннейших и глубоко убежденных деятелей польского восстания:
«Между нашими одни доверяют французскому правительству, другие – людям движения. Я смотрю на эти две партии, как на сволочь (ramassis) эгоистов, утративших чувство нравственное. Французы – афиняне времен Демосфена; они будут шуметь, менять предводителей и ораторов, но они неисцелимы, потому что у них рак (cancer) в сердце».
Вот еще две выписки из писем его; в них особенно выражается благородный и добросовестный его характер. В 1840 году учреждена была в Париже кафедра славянской литературы. Ее предложили Мицкевичу; он тогда был в Лозанне преподавателем латинской словесности, любимый учениками и уважаемый обществом.
«Сожалею, – пишет он, – о Лозанне, где имел кусок хлеба и тихую жизнь. Грустно мне будет расстаться с местом, которое занял я без всякого покровительства, кроме покровительства Бога. Люди здесь добрые; но я соглашусь на славянскую кафедру из опасения, что какой-нибудь немец влезет на нее и станет лаять против нас».
Около 1844 года отношения Мицкевича к французскому правительству изменяются. Министерство находит, что он уклоняется от программы преподавания. Кафедра его из первых была закрыта; потом, кажется, кафедры Мишле и Кине. Вот что он по этому поводу пишет брату своему:
«Положение мое затруднительно и в отношении к французам, и в отношении к соотечественникам моим. Я мог бы спокойно и выгодно погрязнуть, ибо скажу тебе (одному тебе), что министерство готово дать мне прибавочное содержание, если соглашусь не служить долее делу, которому я посвятил себя; но та же совесть, которая не позволяла мне искать общественных успехов и выгод в России и Швейцарии, не дает мне возможности остановиться на дороге. Я убежден, что, если буду верен голосу совести, со мною ничего худого не будет, хотя грядущее усеяно опасностями. Брат! Мы устарели. Жизнь проскользнула как мгновение; но будем ответствовать только за то, как употребили ее во благо ближнего и отечества».
Из этих последних выписок видно, что если Мицкевич и увлекся политическим движением и был политическим противником России, но не был он революционером: нет, он остался навсегда чистым и нравственным человеком и сочувственною личностью.