bannerbannerbanner
Секретики

Петр Алешковский
Секретики

Полная версия

6

А потом пришла скарлатина. У мамы в шкафу, среди папиных рисунков, хранящихся в огромной папке, есть один, который я люблю разглядывать. Угол избы – две сходящиеся бревенчатые стены, на раскладушке лежит мама с выпирающим подбородком и крюкастым носом, похожая на Бабу-ягу. Папа явно подражал экспрессионистам – малиново-фиолетовая женщина с синими пятнами на лице обведена по контуру темно-синей дрожащей линией. Тревожные гангренозные тона подчеркивают неуют и болезнь. Картинка называется “Скарлатина”.

Мама тогда в шутку обижалась, что папа изобразил ее так неприглядно, но он настаивал, что это вовсе не портрет, а только образ болезни, хотя сходство было очевидным. Но заболела тогда вовсе не мама, а я. Температура была под сорок, лоб и щеки пылали, и я ощущал адский жар, который теперь кажется мне малиново-фиолетовым с противными темно-синими пятнами – типичный “грозовой уют”, если чуточку прищурить глаза.

Папа не учился рисованию, но образ болезни сумел передать весьма точно. Дважды в день он садился в байдарку, плыл через реку в соседнее село и привозил оттуда фельдшерицу. Она колола мне пенициллин, от которого остался в памяти только запах спирта на ватке. Попутно я узнал историю о чудесном обретении лекарства из плесени. Оказалось, что плесень – не что иное, как грибы, только не съедобные, а целебные. Антибиотики, как я понял из рассказа, спасли мир от болезней пострашнее скарлатины. До этого плесень я видел на бревнах в сарае, и она не внушала особого доверия, скорее пугала.

В наших августовских поездках хлеб и сыр часто плесневели, мама или бабка аккуратно срезали пораженные участки, стараясь не отрезать лишнего. Заплесневелыми корками сыра кормили деревенских котов, хлебные обрезки доставались скоту, а из оставшегося делали сухари или подавали к столу, если другого хлеба взять было неоткуда.

Что уж говорить о рокфоре! Этот сыр, почитаемый в нашей семье, продавался тогда почти в каждом столичном гастрономе. Делали его в Старой Руссе на еще дореволюционном заводе-сыроварне, основанном, по преданию, одним из великих князей. Большие головы закатывали в красивую блестящую фольгу, но, даже украшенный таким способом, особым спросом у населения “испорченный” сыр не пользовался. Стоил рокфор дорого, его у нас подавали по воскресеньям, когда вся семья вместе с тетками Айзенштадт собиралась за большим столом. Рокфором, или килькой, или маринованным грибом, или редиской с кусочком масла, посоленной сверху, полагалось закусывать первую рюмку водки, настоянной на лимонной цедре, чтобы отбить мерзотный запах советского “сучка” за два восемьдесят семь. Мне, конечно, водка не полагалась, но граненые рюмочки с желтым, резко пахнувшим напитком были запретно прекрасны. Я получал бутерброд – черный хлеб с маслом и рокфором, и сидящий рядом чокался с моим носом.

Скарлатина, возможно, мне бы и не запомнилась, если бы не картинка в папке. Это свойство моей памяти: я не помню номера телефонов и адреса, путаю имена и отчества, зато хорошо запоминаю образы. Вдруг, по смутной ассоциации, перед глазами встают дерево с обломанной веткой, облака над прудом или рекой, аллея, обрамленная большими старыми липами. Стоит только проявиться образу, как возникают цвета – дорога-аллея уходит прямо в разноцветный луг с пышными травами: изумрудный и оливково-зеленый, серый, чуть подкрашенный коричневым, блекло-белый и ярко-белый, лимонно-желтый, жаркий оранжевый, васильково-голубой, и надо всем – фиолетовые головки колючих репейников. Один образ тянет за собой другой, более конкретный, полный мелких деталей. Вот я различаю кружева резных наличников или ржавые потеки на давно не латанной городской крыше, вижу, как воочию, жестяную водосточную трубу, у которой не хватает двух звеньев между вторым и третьим этажами, разглядываю крапчатого, как леопард, пса на кожаном поводке, смотрю сквозь ряды темных елок, за которыми, как огромная буква “А”, вылезает опора линии электропередачи, или считаю пакетики с содой: выстроившиеся длинной чередой в “Бакалее” на Красноармейской, они похожи на произведение поп-арта. Если сосредоточиться и отдаться грезе целиком, она длится довольно долго и обрастает всё новыми подробностями. Недавно, например, мне привиделся большой дуб под Касимовом. По коре была протоптана муравьиная тропа: муравьи шли вверх к кроне легко, как по ровной поверхности, один за другим, бесконечным живым ручейком, а другие, спускавшиеся вниз, иногда останавливались, чтобы передать сообщение собрату, и исполняли головными антеннами нечто вроде фехтовального упражнения. Но вот стихи, которые близкие знают наизусть, не держатся в моей памяти, я не запоминаю их, но стоит кому-то произнести вслух несколько строк, и я понимаю, что это стихотворение когда-то читал.

Итак, картинка в папке с папиными рисунками, щелчок – и я вижу, как издалека, от противоположного берега, отплывает наша низко посаженная широкобедрая байдарка. Я стою на берегу, укутанный в шарф, в вязаной шапке – встречаю фельдшерицу и папу. Видимо, это последние уколы, и меня выгуливают на свежем воздухе. Над рекой бегут облака с рваными подбрюшиями, вода в реке тяжелая, темно-серая, с разгулявшимися косыми волнами. Ветер дует мне в лицо, а значит, помогает папе – гонит лодку вперед. Он несет мелкие-мелкие, почти невидимые капельки. Время от времени я вытираю лицо рукавом, но не отвожу взгляда, мне нравится смотреть, как байдарка приближается, всё увеличиваясь в размерах, на ловкие взмахи папиного весла: справа-слева, справа-слева. Он гребет изо всех сил. Я вижу нос лодки, обшитый толстой резиной, который то зарывается в волну, то подлетает вверх, приоткрывая темное днище. Вижу грузную фигуру фельдшерицы на переднем сиденьи в тяжелом брезентовом плаще, защищающем ее от летящих брызг. Женщина вцепилась в борта, а папа что-то рассказывает ей и смеется. К песчаному берегу прибились клочья грязной пены. Очень громко шуршит камыш, сгибаясь на ветру, кусты в воде ходят ходуном и дрожат в ознобе, как еще недавно дрожал я от высокой температуры.

Обратный путь папа проделывает в темноте под дождем. Он возвращается в избу насквозь промокшим, но почему-то веселым. Около пышущей жаром печки мама сдирает с него набухшую от воды клетчатую рубашку. Я лежу в своем углу возле окошка под ватным одеялом, мне тепло и уютно, и укол на попе уже совсем не болит.

Вскоре я выздоровел, и мы поехали в Москву. Вез нас на своей “Победе” Аркадий Анастасьев – дедов друг, которого попросили забрать нас из деревни. Машина была забита тюками, а на верхнем багажнике ехала упакованная в брезентовый чехол байдарка. После долгой отлучки город неузнаваемо изменился. Дома стремительно вырастали впереди, увеличивались в размерах, тянулись ввысь, как живые, – знакомые и незнакомые одновременно. Это было, как в сказке.

– Они растут, смотри! – закричал я.

Юрьевна, ехавшая со мной на заднем сиденье, отмахнулась.

– Ну тебя, Петька, прекрати фантазировать!

Я неотрывно смотрел в окно, а дома вырастали, как лес из волшебного гребня, брошенного через плечо убегающим от ведьмы героем. Те, что оставались сзади, уже замерли, достигнув исполинских размеров, а бегущие навстречу всё росли и росли.

На следующий день я проснулся в красной сыпи. Мама сказала, что это леопардовая болезнь, и мы с ней посмотрели леопарда в какой-то книжке. Потом поднялась температура, опять под сорок. Врач из поликлиники сказал, что это корь. От нее осталось в памяти пятнистое лицо в овальном зеркале и тело, обсыпанное красными, противно чешущимися прыщиками. А еще липкая постель, и жаркое одеяло, и окно, в которое смотришь-смотришь на лошадок, бегающих по кругу, и ждешь, когда кто-нибудь придет и расскажет сказку или почитает книжку. Но никто не приходит, а Вера пичкает меня опротивевшим бульоном и обещает нажаловаться, если я не буду есть. Я знаю, что не нажалуется. Она боится строгой Юрьевны, боится, что ей достанется, ведь это она меня плохо кормила. Чтобы подлизаться, я говорю: “Отведешь меня к бабушке с борщом?”

– Съешь бульон, выздоровеешь, отведу, – торгуясь, заявляет Вера.

Что поделать, я вздыхаю, доедаю бульон и бреду в свою комнату. Забираюсь с коленями на стул у окна, кладу голову на ладони и снова смотрю на лошадок. Похоже, им никогда не надоедает бегать по кругу.

7

К бабушке с борщом мы ходили много раз, и это была наша с Верой тайна. Почему-то она не хотела, чтобы бабка узнала, что вместо прогулки мы отправляемся туда. Выходим из дома, огибаем кинотеатр “Темп”, переходим улицу Поликарпова и заходим в мои любимые дворы. Дома здесь низенькие, вытянутые, на два-три подъезда, они стоят каре, закрывая внутренние дворики с песочницами и качелями от шумной Беговой с ее грохочущими трамваями. Асфальтированная дорожка ведет в глубь этого городка в городе, мимо четырехэтажной школы, в которой я буду учиться, когда подрасту, мимо железных гаражей к кругу с огромной клумбой. Вокруг клумбы стоят шесть двухэтажных домов, серых, с высокими дверями, ведущими в темные и глубокие подъезды. Дома называются “немецкими”. В школе я узнаю, что весь этот мини-квартал строили пленные немцы, как, впрочем, и другие подобные городки-кварталы, еще сохранившиеся кое-где в нашем районе.

Здесь, в одном из домов, жил писатель Гроссман, внучка которого училась со мной – в параллельном классе “Б”, но ничего этого во время наших с Верой прогулок я знать не мог. Мы огибали клумбу и шли по косой тропинке к длинному дому с малюсенькой пристройкой в одно окошко, словно приклеенной к основному зданию. Три ступеньки вели к обитой дерматином двери. Ручка на двери тяжелая, прибитая чуть вкось, дерматин за ней протерт до грязной фанеры, из дыры торчат клоки ваты. Если большая накидная петля открыта, значит бабушка в своем домике и поджидает нас. Вера трижды стучит в дверь, голос изнутри приглашает: “Входытэ” – бабушка говорит с певучим украинским акцентом.

В домике очень мало места: топчан в углу, стул, прямоугольный фанерный столик в изголовье. На столе роскошная электрическая плитка – два кирпича с фигурными желобами внутри, по которым протянута алая спираль. Кирпичи скреплены жестяной окантовкой и лежат на толстой, вырезанной под размер мраморной плите. Эту плитку я рассматривал каждый раз, горящая спираль притягивала меня, как мотылька. В домике очень жарко, жар расходится от плитки – единственного источника тепла. Ботинки тут снимать не принято: “По нохам дуэ”. Бабушка ходит в растоптанных валенках с галошами. “Никак нэ привыкну к тутошней походэ, – улыбаясь, жалуется она Вере. – Чого тэбе, борща налити?” Всегда она задавала этот вопрос и всегда жаловалась на погоду. В первый раз я побоялся отказаться, зная, что если тебе предлагают еду, надо есть, чтобы не обидеть хозяина. Так меня научил дед еще в деревне. Бабушка открыла дверцу шкафчика под столом и извлекла оттуда большущую сильно закопченную алюминиевую кастрюлю. Сняла с полки на стене вместительную зеленую эмалированную миску, протерла ее полотенцем и огромным половником принялась накладывать туда фиолетовое варево – тонко нашинкованную капусту вперемешку с нарезанной свеклой, крупные розовые столбики картошки и большие куски темного мяса с белыми костями. Навалив всё это с горкой, поставила миску прямо на плитку. Борщ быстро закипел, миска перекочевала на стол, на деревянную, видавшую виды подставку, а на плитку взгромоздился зеленый же эмалированный чайник с носиком, похожим на слоновий хобот. Нам с Верой было выдано по алюминиевой ложке. Бабушка достала круглую буханку черного, прижала ее к своему ватнику (в другой одежде я ее никогда не видал) и сильно сточенным ножом отрезала огромную горбушку. Поделив ее прямо на столе пополам, смахнула крошки в ладонь и отправила их в рот. “Кушайтэ наздоровьичко”, – сказала она и присела у входа на низенькую табуретку.

 

Мы с Верой пристроились у стола: я на топчане, она – на единственном стуле. Вера принялась за еду, а я всё дул на ложку, суп оказался обжигающе горячим. Есть из одной миски мне еще не доводилось и казалось привлекательным. Я знал, что так принято в деревнях. Борщ оказался очень вкусным и очень сладким, даже свекла и капуста в нем были совсем не такие противные, как в маминых щах. А посоленная крупной солью горбушка размером в два моих кулака – просто замечательной, от такой бы и Сютина лошадь не отказалась!

Всё здесь было не как у нас, на Беговой, – и хлеб, и суп из огромной кастрюли, и сказочный домик, с трудом вместивший нас троих, и полки с банками и старыми жестянками от чая и монпансье, в каждой – крупы, сушеные травки, семена, болтики, гвозди и гвоздочки, блестящие новые и покрытые черной патиной выпрямленные старые. И бидон с водой, в который залезают специальным жестяным ковшиком на длинной рукоятке с крючком на конце, и телевизор КВН – гордость бабушки, маленький деревянный ящик с огромной линзой, прикрепленной к экрану, и черной ручкой-тумблером для переключения программ. Дома у нас телевизора не было и заводить его не собирались, сколько я ни просил. Считалось, что если будет телевизор, я не стану читать книги. Книги зато были везде, а тут, у бабушки, ни одной, только журнал, а на нем толстые очки с резинкой вместо дужек, зато – телевизор! Мне его включают, и мир вокруг перестает существовать.

Дожидаясь кино или мультиков, я мог смотреть и слушать любую передачу, хоть вести с полей, хоть репортаж с завода, хоть лекцию о международном положении, хоть оперу. Вера поворачивалась к бабушке, та доставала откуда-то белый, очень чистый холщовый мешочек с семечками, ставила в ноги “поганое” ведро, и они принимались ловко лузгать семечки, сплевывая в него шелуху и ведя какую-то бесконечную беседу. Обе были из одного села, и это бабушка вытащила Веру на заработки в Москву.

Говорили они меж собой на суржике – помеси украинского и русского. Постоянно мелькали имена и фамилии – Тарасенки, Панасенки. Помню, как Вера кипятилась, защищая какую-то Оксанку, которую бабушка обвиняла в сглазе поросенка. “Глаз у ее черный”. – “Да нет же – карий, я с ней в школе за одной партой сидела!” – настаивала Вера. “Карий, да дурной, не спорь”, – глядя куда-то в сторону, заявляла бабушка и сплевывала в ведро шелуху. Так они могли беседовать долго и при этом никогда не ссорились, просто каждая упрямо стояла на своем. Когда же я спросил, какое отношение имеет цвет Оксанкиных глаз к поросенку, бабушка посмотрела на меня с прищуром и вздохнула: “Смотри свои мультики, деточка, у тобе-то глаз хитрюшший да веселый”. Хитрющий глаз был у нее самой и горел как уголек, а второй она и вовсе закрыла. Я понял, что она всё равно ничего мне не расскажет, но не обиделся, обижаться на нее почему-то совсем не хотелось. Так мы проводили время, я – общаясь с телевизором, они – друг с другом.

Юрьевна строго-настрого запретила Вере грызть семечки у нас дома. Вера подчинилась, но на прогулках во дворе, сойдясь с няней из первого подъезда, доставала их из кармана и, поделив с подругой, давала немножко и мне – так она покупала мое молчание.

Как-то я услышал, что Вера жалуется на Юрьевну: “То ей не так, это не эдак”. – “Барынька. Слухай ее, а делай по-своему, – посоветовала бабушка и, весело глянув на меня, спросила: – Борща-то ще нагреть?” Я поблагодарил и уставился в телевизор, словно ничего не слышал.

Бабушка с борщом была, конечно, ведьма. Маленькая, сгорбленная, всё лицо в морщинах. Она носила старый ватник, лоснящийся на локтях, и розовый некогда платок, из-под которого торчали седые космы. Скрюченными пальцами, похожими на птичьи когти, бабушка заталкивала космы под платок, но вскоре они опять вылезали, и всё повторялось по новой. В ее маленьком домике, похожем на домик в лесу, куда забрели Ганс и Гретель, всегда пахло варевом. Стол без скатерти. Острый сточенный нож с подгоревшей рукояткой. Огромный амбарный замок на двери, когда, случалось, мы приходили, а ее не было дома. И ведьминский голос, хрипловатый, истертый от времени, как тот самый нож, слишком сладкий, слишком дружелюбный, будто завлекающий тебя куда-то – в совсем нехорошее место. Но телевизор и вкуснейший борщ, всегда стоявший в кастрюле под столом, и то, как по-своему ее любила Вера, прогнали мои подозрения. Вслед за Верой и я тянулся в эту жаркую до духоты комнатку, с незнакомыми словами диктора и украинской речью, тоже не до конца понятной, но певучей, полной застарелых обид и бесконечных жалоб. Обглоданные кости на кусочке газеты, миска с остатками борща, краюха черного хлеба, стаканы в подстаканниках с чаем и липовым медом, банки и баночки с лесными травами, бидон, плитка с алым огоньком – всё здесь было необычно, вкусно и интересно. Как и полагается ведьме, у нее даже была черная кошка, стройная и ловкая. Стоило открыть дверь, как она стрелой вылетала на улицу и при нас в домик не возвращалась.

– Боиться вас, а мы с ей вдвоем – душа в душу.

Что это значит, я не понял, шел домой и повторял про себя “душа-в-душу, душавдушу, ду-ша в ду-шу”, в зависимости от того, как перешагивал через трещины на асфальте – быстро или аккуратно, словно шел по хрусткому льду дворовой лужи.

“Делай всё по-своему” – этот совет мне понравился. В маленьком домике всё разрешалось, и тут я никому не мешал. Старая добрая ведьма, провожая меня, всегда давала на прощанье пряник или конфетку и просила навещать почаще. Нет, бабушку с борщом я нисколечко не боялся.

Вера так всё и делала – по-своему. Бывало, они шепотом, чтобы я не услышал, переругивались на кухне с Юрьевной. Иногда Вера обижалась и хлопала дверьми, тогда в дело вступал дед, шел за ней, и вскоре Вера возвращалась на кухню с красными глазами, но заметно повеселевшая.

Меня она по-своему любила, рассказывала, как качала люльку, нянча крикливую соседскую девочку у себя в селе, но толком про ее родных, да и про само село, я ничего не узнал. Она никогда меня не шлепала, но, если взрослых не было дома, могла на меня прикрикнуть, а будучи в хорошем расположении духа, и жестоко подшутить. Одну из таких шуток я запомнил на всю жизнь. Вера сидит на кровати в моей комнате, я играю на полу. Она что-то пришивает, наверное пуговицу, к моей рубашке. Вдруг, поднатужившись, она пускает газы с громким характерным звуком и тут же со смешком подзывает меня. Я подхожу, не подозревая подвоха, смотрю ей прямо в глаза. Вера машет руками, разгоняя смрад, и говорит с ехидцей: “Ой, Петька, как ты тут нафунял!”

Меня словно бьет током, ужасно обидно. Вдобавок в комнате отвратительно пахнет.

– Это ты! – кричу я в сердцах, срываюсь и бегу вон из комнаты.

– Да ладно! – жеманно произносит Вера. – Сам нафунял, а на меня сваливаешь.

Я убегаю в ванную, слезы текут из глаз. Понимаю: мне не доказать, что это не я. Сижу на краю ванны в темноте и начинаю раскачиваться. Вот сейчас упаду назад, разобью голову, и Вере крепко достанется. Раскачиваюсь и раскачиваюсь, но падать назад страшно. Я перестаю качаться, просто сижу, не хочу к ней выходить. Сижу долго, мне уже надоело, но я всё сижу. Наконец дверь открывается, на пороге стоит Вера.

– Вот ты где спрятался. Пойдем, я компот сварила.

Так она просит прощения. Самого прощения от нее не добьешься.

Вечером она укладывает меня спать, нежно целует в лоб, гладит по голове и напевает какую-то песенку. Мама с папой и дед с бабкой куда-то ушли, сегодня со мной осталась только няня.

8

Своей деревенской жизни Вера стеснялась. Няней, живущей в семье до смерти, этакой добровольной крепостной, каких я в Москве еще знавал, она, слава богу, не стала.

Вера мечтала выйти в Москве замуж и остаться тут навсегда. Так и вышло, она нашла молодого инженера, сменила одну птичью фамилию на другую, став из Дроздовой Соколовой, и родила двоих сыновей. Муж ее строил плотины или электростанции в братских странах, кажется где-то в Африке, и прилично зарабатывал. На чеки они купили “Волгу” – мечту советского человека. На “Волге” они однажды приезжали навестить няню из первого подъезда, с которой Вера крепко подружилась, через нее и передала нам приветы, но зайти в гости или не захотела, или постеснялась. Уверен, время, проведенное бок о бок с бабкой, она вспоминала без особой радости, характер у Юрьевны был генеральский и взбалмошный. Вера от нее наверняка страдала, как и сама бабка, в глубине души стеснявшаяся чужих людей в доме. Юрьевна предпочитала жить в своем мирке.

Во дворе. Март 1961


Позднее до нас дошла страшная весть – муж Веры разбился насмерть на своей “Волге”. Что стало с Верой и ее сыновьями, я не знаю и, видимо, не узнаю уже никогда.

Вера ушла от нас незадолго до того, как я пошел в школу. Точнее, она уходила дважды. После первого ее ухода меня отдали в детский сад. В сад в нашем дворе почему-то устроиться не удалось, и меня возили на автобусе к Белорусскому вокзалу. Автобус останавливался на конечной, прямо перед вокзалом, высаживал пассажиров и, постояв немного, проезжал чуть вперед, чтобы забрать желающих ехать на Силикатный завод – так было написано на табличке, выставленной в окне у задней двери. Что такое Силикатный завод, где он находился и находится ли до сих пор, я не знаю, но название врезалось в память и звучит как что-то очень знакомое и родное.

Мы выходили из автобуса и шли в обратную сторону, к железной сетке, отделявшей садик от Ленинградского шоссе. За ней была клетка, в которой выгуливали детей. Помню стенные шкафы в большой комнате, откуда доставали раскладушки и постельное белье для дневного сна, и горшки, на которые обязательно надо было садиться, проснувшись, – каждому около своей кровати. Не забыть и отвратительную комковатую манную кашу – ее надо было съесть, несмотря на то что полчаса назад я уже позавтракал дома. Съесть полагалось всю порцию, а потом еще показать воспитательнице чистую тарелку. Та же процедура повторялась и в обед.

О, как прав был дед, когда поутру, намазывая маслом кусок белого хлеба, смотрел в мою тарелку с манной кашей и, улыбаясь одними глазами, декламировал стишок собственного сочинения: “Ваши каши очень гадки, даже если каши сладки. Мы ж, гурманы, очень падки на филе из куропатки”. Странно, но после этого каша становилась вкуснее. Но в саду деда не было, были только незнакомые дети и тетки с равнодушными глазами и огромными лапищами, такими распухшими и красными, словно они всю ночь стирали белье в тазу. Этими лапами они хватали нас, вытаскивали из кроватей и усаживали на горшок или громко хлопали, заставляя скакать поочередно то на правой, то на левой ноге, “как зайки”. Это называлось “сделать упражнение”. Тех, кто не хотел, выводили из строя и ставили лицом к шеренге – “зайка” переминался с ноги на ногу, стыдливо глядел в пол и начинал прыгать под резкие хлопки стоявшей за спиной воспитательницы.

Выходить гулять полагалось только строем, разбившись на пары. В саду я так ни с кем и не успел подружиться. В ожидании мамы я два дня простоял у сетки, провожая глазами проезжавшие машины, автобусы и троллейбусы и глотая горькие слезы, а потом сбежал. Это оказалось проще простого.

 

Воспитательницы садились на скамеечку под центральным грибком и руководили прогулкой оттуда, подзывая не поделивших совок или ведерко, подравшихся или испачкавших колготки и отчитывая их противными голосами. О, я это запомнил отлично. За два дня меня дважды ставили в угол, и оба раза за то, что я отказывался скакать зайцем. На прогулке в первый день я стоял и выглядывал маму в уличной толпе, чтобы пожаловаться на воспитательниц. Но выслушав мои сетования, мама только покачала головой и сказала, что я привыкну.

А на второй день я заметил в сетке дыру, внизу, у самой земли, и, когда тетки отвернулись, пролез в нее и спокойно пошел по улице. Сел в автобус, доехал до нашей остановки, она была пятой по счету, пришел домой, поднялся на лифте на десятый этаж и принялся колотить в дверь, дотянуться до звонка я еще не мог. К счастью, дед оказался дома. Увидев меня, он сразу всё понял, раздел, напоил чаем с вареньем и смеялся, слушая рассказ о моем побеге. Но прежде всего позвонил маме на работу и всё ей рассказал. Мама перезвонила в детский сад и сказала, что мы больше не придем. Всё было решено в один миг, похоже, я здорово напугал своих родных. За побег меня не ругали и, главное, не обсуждали его за столом – удрал и удрал. Сегодня я абсолютно уверен, что тактиком тогда выступил дед. Он меня всегда хорошо понимал.

Поэтому-то снова и появилась Вера, но ненадолго, только до лета перед школой. Как взрослые справлялись, когда я пошел в школу, не помню, но, кажется, меня провожали и встречали по очереди. К слову, младший брат (у нас с ним восемь лет разницы) познал все прелести советского дошкольного воспитания. Он ходил в ясли, в детский сад, оставался в школе на продленку. Но тогда мы уже переехали на Красноармейскую и зажили своей семьей. Там и сейчас живет мама, одна в большой трехкомнатной квартире. Главное в квартире – книги, полки с ними закрывают почти все стены, а у окон стоят письменные столы. В маминой комнате еще есть большой обеденный, за которым изредка собирается наша семья, точнее, то, что от нее осталось. В нише у стола стоит диванчик красного дерева, перевезенный с Беговой, и посудный шкаф-монашка, видавший еще Гоголя, – оставшийся от моей прабабки, он заботливо восстановлен и отреставрирован Юрьевной.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru