ЧерновикПолная версия:
Петр Гончаров Собачья ересь
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Петр Гончаров
Собачья ересь
Глава 1. «Завод виноватовых людей.»
Первая боль Виноватослава была не родовой. Её доставили позже, курьерской службой сознания родителей. Он пришёл в мир, а ему уже подписали пакет документов: «Договор о пожизненной аренде совести с правом выкупа через самоуничижение».
Родильная палата пахла антисептиком и несбывшимися ожиданиями. Мать, глядя на него, думала: «Только бы не как отец». Отец, стоя у окна, думал: «Только бы не как я». Это был первый парадокс, влитый в него, как молозиво: «Будь сильным. Но не таким, как этот твой отец, который слишком сильный и потому слабый. Ты будешь идеальным мужчиной. Ты будешь другим».
Завод по производству виноватовых людей начал штамповку.
Цех №1: Первичное программирование.
Его учили чувствам по цветным карточкам и противоречивым командам. «Вот радость. Вот грусть». Не показывали карточку «ярость». Её заменяла карточка «стыд» – коричневая, с липкими краями. «Если злишься – ты плохой. Если плачешь – слабый. Если радуешься слишком громко – бестактный, постыдился бы, когда матери так плохо из-за тебя, предатель». Эмоции сортировали, как брак на конвейере. Пригодные к показу шли наверх. Остальное – в пресс, под давлением взгляда. «Что люди скажут?» – этот вопрос был штампом, который ставили прямо на психике, пока она была мягкой.
В его голове поселился Внутренний Судья. Не один. Целая коллегия. Председатель – голос матери, Раиса Осудиловна. Её главный инструмент – ледяное: «Я от тебя такого не ожидала». Обвинитель – образ отца, Борис Пиздецвиноватый, который на самом деле был просто уставшим мужиком, но в схеме играл роль Изначального Греха. Адвоката не предусмотрели. Адвокат – это роскошь.
Цех №2: Монтаж системы «Должен-Виноват».
В 5 лет он разбил вазу. Несчастный случай? Нет. На заводе это назвали «первым кирпичом в стене».
– Посмотри, что ты наделал! (Раиса Осудиловна включала сирену).
Мальчик смотрел. На осколки. На лицо матери. Он не понимал связи между неловким движением и концом света в её глазах. Но связь впечаталась. Формула: твоё действие = моя боль = твоя вина. Ты расстроил мать. Весь мир содрогается по твоей вине. Ты плохой
Извинения не стирали вину. Они были её цементом.
В 7 лет его побили во дворе. Пришёл домой, с разбитой губой.
– А что ты сам сделал? Наверное, спровоцировал. Надо уметь давать сдачи, но только не драться! И не ябедничать!
Парадокс №2: «Защищайся, но не дерись. Будь мужиком, но не будь агрессивным. Будь как все, но выделяйся. И попробуй не сойти с ума, пытаясь исполнить все это. Ведь если ты не сможешь, то будешь тем еще слабаком. И еще больше виноват в этом.» Его мозг, пытаясь решить это уравнение, выдавал ошибку. Единственный безопасный выход – сжаться. Физически. Сжать кулаки в карманах, втянуть голову в плечи, затаить дыхание. Тело училось тюремной йоге раньше, чем алфавиту. Втягивалось в себя подобно улитке, запоминая это как единственно верный способ существования. Ведь если ты сжался и экономишь воздух в помещении для других, наказывая себя кислородным голоданием, тогда ты вроде как ничего не хочешь и не на что не претендуешь, соответственно ты виноват всего лишь на 50%, а не все 100%.
Цех №3: Конвейер долженствований.
К подростковому возрасту Виноватослав носил внутри полный гардероб униформ, которые никогда не подходили по размеру.
– Должен быть лучшим сыном (отменив все черты отца).
– Должен быть удобным (чтобы мать не уставала от своей обиды на жизнь и могла при необходимости использовать его как сливную тару для собственной боли).
– Должен чувствовать благодарность за саму возможность дышать (ибо его рождение, как ему намекали, было подвигом, жертвой и большим одобрением).
– Должен хотеть того, чего от него ждут. А хотеть своего – предательство, регулируемое внушенной виной и стыдом
Его личность была не скульптурой, а бункером. Всё настоящее, дикое, своё – закопанно глубоко. На поверхности – макеты, муляжи «правильных» чувств и поступков.
Любая попытка бунта, даже мысленная – «не хочу делать уроки», «ненавижу эту музыку» – вызывала не гнев извне. Извне могли и не заметить. Вызывала иммунный ответ системы. Внутренний Судья выносил приговор: «Эгоист. Неблагодарный. Будешь как твой отец». И тело, верный пёс системы, выполняло приговор: живот сводило спазмом, в груди давило неподъемным камнем, мир терял краски. Наказание было мгновенным и тотальным. Он научился бояться не ремня, а собственного дыхания. Ибо и оно могло быть неправильным.
Так работал главный конвейер. Невидимыми иглами вины и стыда на живую, трепещущую материю сознания наносилась вышивка долга. Красивая, уродливая, невыносимая. К совершеннолетию Виноватослав был готовым продуктом. С маркировкой «Человек. Модель «Виноватовый», версия 1.0», где данное ПО стало основой подавляющей личностью во внутреннем театре.
Снаружи – молодой парень. Немного зажатый, но вежливый. Улыбчивый.
Внутри – ходячая юридическая контора, где шёл бесконечный суд над самим собой по делам, которых не было. Где обвинителем, судьёй и палачом был он сам. Поставщиком доказательств – память, услужливо подсовывающая любой промах за последние десять лет. Адвокат так и не появился.
Главный продукт завода был произведён.
«Идеальный носитель вины.»
Он был готов выйти в мир и встретить других таких же. Готов был влюбляться, работать, дружить – и ко всему этому прилагалась «инструкция по самоуничтожению», вшитая в ДНК восприятия.
Ему оставалось только жить. Что и было, по меркам Завода, финальной стадией брака.
Глава 2. «Воронка вины или Бермудский треугольник всех мужчин»
Комната. На полу – окаменевшие носки, кружки с заплесневелыми остатками чая, пыль на мониторе. Виноватослав сидел посреди этого тихого апокалипсиса и смотрел в одну точку на обоях. Там отклеился уголок, и из-под него проглядывала старая, ещё советская краска. Жёлтая, унылая. Как будто весь мир под современными обоями был таким – жёлтым и унылым.
Он не мог вспомнить, кто он. Не имя, нет. Имя он помнил. Он не мог вспомнить кого он играет. Какой именно из его внутренних ролей должен сейчас обедать, мыть пол или отвечать на сообщения. Актерский состав устал, и директор с учредителями разбежались. Осталась только пустая сцена и тишина, густая, как кисель.
А в тишине – боль. Не острая. Привычная. Фоновая. Как гул холодильника, который замечаешь, только когда он вдруг выключается. Но он не выключался. Он гудел. Гудение жило в теле. Меж рёбер – камень. Горло – в тисках. Дыхание – мелкое, собачье, как будто боишься потревожить воздух. Челюсть сжата так, что к вечеру болели виски.
Он попытался сделать глубокий вдох. Не получилось. Грудь не раскрывалась. Как будто там, внутри, на самом дне, сидел тот самый мальчик и обеими руками держал створки, не давая им распахнуться. Потому что распахнуться – страшно. Внутрь может ворваться что-то извне. Или наружу может вырваться что-то изнутри. Оба варианта казались смертельными.
Его учили дышать тихо. Существовать – аккуратно.
В детстве его мир был заселен тиранами в тапочках. Главной жрицей культа была Раиса Осудиловна, она же бабушка. Её любовь была похожа на усыпление и последующее заливание бетоном.
– Я же для тебя всё! – говорила она, и в её голосе звенел лёгкий металл. – Супчик сварила, носки купила. А ты… – здесь следовала пауза, наполненная разочарованием всего рода. – Ты даже спасибо не говоришь как надо. Неблагодарный.
Он замирал, с куском хлеба в руке. Что значит «как надо»? Он же сказал «спасибо». Но, видимо, недостаточно тепло. Недостаточно глядя в глаза. Недостаточно искренне. Его естественность всегда была бракованной. Её нужно было украшать. Натягивать сверху улыбку, делать глаза «добрыми», голос «тёплым». Он учился подделывать эмоции, как паспорт. Чтобы пройти фейсконтроль.
Раиса Осудиловна питалась его самостоятельностью. Каждый его выбор был для неё личным оскорблением.
– Ты куда собрался? На улицу? А уроки? – голос становился тонким, как лезвие.
– Я сделал уже.
– Наверное, сделал кое-как! Покажи!
Он показывал. Она водила пальцем по строчкам, ища зацепку. Не находила. Но отступать было нельзя.
– Вот здесь почерк хромает. И мыслишь ты как-то… не так. Не как все. Будь как все, Славик. Не высовывайся.
«Будь как все» означало «будь как я хочу». «Не высовывайся» означало «не имей своего». Её тревога, её страх перед миром, её обида на свою несложившуюся жизнь – всё это превращалось в яд, который она преподносила как лекарство. «Я же желаю тебе добра!» – этот возглас был солью, которой она присыпала откушенные куски его воли.
Ему было больно. Иногда физически – от бессилия. Он плакал.
– Что ревешь? – спрашивал отец, проходя мимо. – Мужиком будь! Тряпка.
– Он меня доводит! – всхлипывала мать.
– Я для него всё, а он… Слова правого сказать не может! Сидит букой!
Он хотел близости. Простого человеческого тепла. Чтобы его обняли и сказали: «Да, это обидно. Да, я тебя понимаю». Вместо этого ему вручали зеркало, кривое от злости, и говорили: «Посмотри, какой ты урод. Из-за тебя маме плохо. Из-за тебя бабушка нервничает. Ты – источник проблем».
Он начинал верить.
Так была запущена воронка. Любая его потребность, любое «хочу» или «не хочу», попадая в это поле, закручивалось, дробилось и превращалось в мусор. Так культивировалась вина.
Друг просит помочь с переездом в субботу. А у Виноватослава единственный выходной, и он мечтал просто выспаться. Внутри поднимается робкое и неловкое «я не хочу». И тут же, как по волшебству, в голове возникает полный зал суда. Обвинитель (голос Раисы Осудиловны): «Настоящий друг никогда не откажет! Он же тебе вон тот компьютер чинил!». Судья (голос отца): «Эгоист. Только о себе думаешь». Палач (его собственная нервная система): сжимает желудок, в горле встаёт ком. Через пять минут он уже пишет другу: «Конечно, я буду!» – и чувствует, как ненавидит его, себя и эту субботу. А потом, помогая таскать шкаф, он изображает радость. И другу становится не по себе от этой натянутой улыбки.
Он забыл поздравить приятеля с днём рождения с утра. Вспомнил вечером. Рука тянется к телефону, но… что-то останавливает. Теперь поздравлять нужно как-то особенно душевно, чтобы загладить вину. Но любое составленное сообщение кажется фальшивым, вымученным. Он представляет, как друг смотрит на это опоздавшее поздравление и думает: «Ну вот, вспомнил». Чувство вины растёт. День проходит. Он уже не может написать. Проходит неделя. Теперь писать совсем стыдно. И он просто вычёркивает этого человека из жизни. Не потому что не дорог. Потому что вина съела саму возможность простого контакта.
Его агрессия не исчезала. Она, лишённая выхода, шла внутрь. Как кислота. Он говорил «всё нормально», когда ему было хуже некуда. Он копил раздражение, обиды, злость. Они копились в мышцах – в сжатых кулаках, в скованной спине, в каменных плечах. Иногда они прорывались – срывался на кассирше, хлопал дверью, грубил матери. А потом наступал Страх Возмездия, в тысячу раз сильнее самой вспышки. И он бежал извиняться, заливать вину ещё одним слоем бетона послушания. Цикл замыкался.
Ему казалось, что другие люди устроены иначе. Видят, как он фальшивит. И на их фоне он – чудовище. Вот они, такие цельные, искренние, добрые. А он среди них – гнилой, злой, фальшивый. Он начинал избегать тех, кто относился к нему хорошо. Их доброта была ему непереносима. Она вызывала лишь один вопрос: «Чего они хотят?». И второй, ещё более страшный: «А что я должен им в ответ?». Любовь становилась долговой распиской с грабительскими процентами.
Религия и мораль, которые окружали его с детства, лишь узаконивали этот концлагерь. Мир был чёрно-белым: грешник или святой. Плохой или хороший. Проступок – это не ошибка, а преступление. А за преступление – вечная вина. «Бог видит всё» – значит, не отступиться, не забыть. Тебе напомнят. На Страшном Суде. А пока – суди себя сам. Ежесекундно.
В его семье иерархия была священна. Взрослые – всегда правы. Потому что взрослые. Их можно было слушать, поддакивать, им можно было угождать. Но говорить с ними на равных, выражать своё – нельзя. Это называлось «хамство» и «неуважение».
– Мам, ты тогда не права была, – пробовал он однажды, уже будучи подростком.
– Ах так?! – глаза матери округлялись от драматического ужаса. – Я тебя растила, кормила, а ты меня обвиняешь?! Да как ты смеешь! Уходи, не могу на тебя смотреть!
Его призывали к честности и тут же казнили за неё. Любая его правда, если она колола глаз родителям, объявлялась ложью, манипуляцией, болезнью. Его чувства отрицались. Его память стиралась. Он начинал сомневаться в реальности собственного опыта. Может, и правда, ему всё показалось? Может, он и вправду неблагодарный урод?
В доме, где ребенок может довести родителей – взрослых нет. Есть только большие, уставшие дети, играющие в семью. И маленький заложник, на котором отыгрываются все их несбывшиеся мечты и невысказанные обиды.
Виноватослав сидел в своей комнате среди хлама и чувствовал, как эта воронка затягивает его на дно. Он был мёртв. Он умер к 25 годам. Снаружи – подавленная, удобная имитация человека. Внутри – выжженное поле, где шелестел лишь один сухой, едкий вопрос: «За что?».
И тогда, из-под многометровых слоев бетона, пепла и запретов, донесся глухой, хриплый звук. Сначала он принял его за шум в ушах. Потом – за боль в желудке.
Это была ярость.
Не злость. Не раздражение. Ярость. Древняя, чистая, первобытная. Та, что кричала, когда у него отнимали игрушку. Та, что рычала, когда его дразнили. Та, что билась в истерике на полу, когда ему было невыносимо больно, а его называли истеричкой.
Она прорывалась не мыслью. Она прорывалась телом. Судорогой в сжатых челюстях. Дрожью в руках, которые вдруг захочемся во что-нибудь врезать. Диким, животным рыком, который он подавил, проглотил и который теперь гнил у него внутри, отравляя всё.
Эта ярость была самым честным, что в нём оставалось. Она не врала. Она точно знала, где – ложь. Где – несправедливость. Где его границы были растоптаны. Её все эти годы травили, называли «плохой», «греховной», «недуховной». Её пытались выжечь калёным железом долженствований.
А она жила. Ждала.
Он боялся её. Боялся, что если выпустит, она уничтожит всё, включая его самого. Но в тот вечер, глядя на жёлтую полоску старой краски на стене, он впервые прислушался.
Ярость говорила просто: «Это не твоя вина».
Не его вина, что его не смогли принять.
Не его вина, что его любовь использовали как слабость.
Не его вина, что его научили ненавидеть самого себя за то, что он – живой.
Это был не голос прощения. Это был голос отмены приговора.
Снаружи ничего не изменилось. Комната была всё так же захламлена. Камень в груди не исчез. Дышать по-прежнему было тяжело.
Но где-то в самом основании воронки, в бермудском треугольнике, где бесследно исчезали его желания, сила и право жить, – появилась трещина. Туда пробивался свет. Жестокий, неприятный, ослепительный свет ярости.
Это было начало. Очень страшное начало. Потому что оно означало, что теперь придется разобрать эту тюрьму по кирпичику. А некоторые кирпичи были вмурованы в плоть.
Он сделал ещё одну попытку вдохнуть. Снова не получилось. Но в этот раз он не испугался. Он просто заметил: «Дыхание зажато. Это факт». И внутри, сквозь камень, пробился крошечный, едва уловимый росток чего-то нового.
Не надежды. Скорее, любопытства.
А снаружи, в коридоре, уже стучала тапочками Раиса Осудиловна, чтобы позвать его к ужину. И её голос, такой знакомый, такой родной, впервые показался ему просто звуком. Просто шумом.
Глава 3. «Голос дрожит, слова тверды»
Тишина в комнате Виноватослава продержалась недолго. Её нарушили не звуки с улицы, а знакомый, пронзительный голос из-за двери.
– Славик! Ты опять в своей берлоге? Иди ужинать! Я не намерена ждать целый вечер!
Голос Марии Степановны, его матери. Не злой. Нет. Он был пропитан той особой, усталой горечью, которая в их семье приравнивавалась к святой воде. Это был голос-сигнал: «Посмотри, как я страдаю из-за тебя. Поспеши исправиться».
Раньше это вызывало мгновенную реакцию. Сжатие в животе, быстрые шаги к двери, извиняющаяся улыбка. Сейчас же, сквозь каменную усталость, пробилось что-то новое. Острое, колючее, горячее.
Ярость.
Она пришла не как мысль «я злюсь». Она пришла как физический спазм. Челюсти сомкнулись так, что зубы болезненно скрипнули. Пальцы впились в колени. В горле встал ком, но на этот раз не от слёз, а от сдавленного, невысказанного рыка.
Он не двинулся с места.
– Славик, ты слышишь меня? – В голосе матери появились металлические нотки. Она была удивительным режиссёром. Её жизнь – непрекращающийся сериал, где она играла главную роль: Многострадальная Женщина, Заброшенная Мать, Святая Мученица. Её сын был ключевым актёром второго плана, от которого требовалось одно – вовремя подавать реплики, полные вины и обожания. Сценарий был написан десятилетия назад.
Виноватослав медленно поднялся и вышел в коридор. Кухня была залита светом лампы под абажуром. На столе – котлеты. Они пахли детством и тихим отчаянием.
– Садись, – сказала мать, не глядя на него. – Всё остыло. Я что, должна на коленях стоять и умолять тебя поесть?
Внутренний диалог Марии Степановны: «Он опять какой-то отстранённый. Сидит в своей комнате, как чужой. Я стараюсь, готовлю, а он… Ни спасибо, ни улыбки. Совсем от рук отбился. Как мой отец. Та же холодность. И что я такого сделала, чтобы заслужить это? Я же всё для него. Всю жизнь положила. А он даже ужин с матерью нормально поесть не может. Наверное, я плохая мать. Нет, это он неблагодарный. Да, точно. Он неблагодарный».
Она посмотрела на него, и её взгляд был скальпелем, вскрывающим все его мнимые прегрешения.
– Что с тобой? – спросила она. – Опять на всё обиделся? На весь мир?
Раньше он начал бы оправдываться. «Да нет, мам, всё нормально. Просто устал». Голос был бы скрипучим, виноватым. Тело склонилось бы в привычной покорной позе.
Но сегодня внутри что-то щёлкнуло. Та самая ярость, зажатая в горле, нашла мысль.
Внутренний диалог Виноватослава: «Я не обиделся. Я зол. Мне неприятен этот тон. Этот бесконечный спектакль, где я всегда виноват ещё до того, как что-то сказал. Мне страшно это сказать. Горло сжимается. Сейчас голос сломается, и я буду выглядеть жалко. Но я… не хочу больше это терпеть».
Он сделал вдох. Воздух, как обычно, не прошёл глубже ключиц. В ногах появилась слабость, колени стали ватными. Классический сценарий паники. Тело готовилось к капитуляции.
– Мам, – сказал он. И его голос действительно дрогнул на первом же слоге. Звук вышел сиплым, сдавленным. Он услышал в нём ту самую «неуверенность», которую так ненавидел. Старая программа ликовала: «Вот! Ты не можешь! Замолчи! Сожмись!».
Но он продолжил. Словно продираясь сквозь густую паутину в собственном горле.
– Мне… неприятно, когда со мной так разговаривают. Как будто я уже во всём провинился.
Наступила тишина. Звенящая. Мария Степановна замерла с тарелкой в руках. Её лицо выразило не гнев, а что-то худшее – шок, смешанный с глубокой, подлинной раной. Её внутренний сценарий не предусматривал такой реплики. Это была импровизация, и плохая.
Внутренний диалог Марии Степановны: «Что? Он что, меня обвиняет? Я? Я, которая ночей не спала, когда он болел! Я, которая от всего отказывалась! И теперь ему «неприятно»? Какая неблагодарность! Какая жестокость! Он даже не может нормально сказать – голос дрожит, наверное, сам понимает, что ересь несёт. Но говорит! Значит, действительно хочет меня обидеть. Или… или он прав? Нет, не может быть. Я же мать. Я желаю добра».
– Как… как ты можешь? – её голос задрожал уже по-настоящему, в нём появились слёзы. – Я тебе мать! Я тебя на ноги подняла! А ты мне про «неприятно»? После всего? Ты хочешь, чтобы я извинялась перед тобой, что ли?
Старая, знакомая вина накатила на Виноватослава тяжёлой, тёплой волной. Она предлагала сдаться. Сказать: «Ой, мам, прости, я не то». Обнять её. Загладить. Вернуться в привычные, хоть и тесные, берега.
Но под этой волной оставалось твёрдое дно. Тот самый первый сантиметр отвоеванной земли.
– Я не требую извинений, – сказал он, и на этот раз голос был чуть твёрже, хотя внутри всё ещё бушевала буря. Колени дрожали. – Я просто говорю, как мне. Как я это чувствую. Ты можешь говорить со мной без… этого обвинения в каждом слове.
Он произнёс это и почувствовал, как мир не рухнул. Потолок не обвалился. Мать не умерла на месте. Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, в которых плескалась целая вселенная боли, страха и полного непонимания.
В этот момент Виноватослав увидел её. По-настоящему. Не тирана в тапочках. Не монстра. Уставшую женщину с морщинами у глаз. Девчонку, которую когда-то тоже учили, что любовь – это жертва, а благодарность – это долг. Которая боялась быть плохой матерью так сильно, что этот страх стал её единственным языком любви. Которая смотрела свои сериалы не потому, что была глупа, а потому, что в них был простой, понятный мир: вот жертва, вот злодей, вот спаситель. Никаких полутонов. Никакой этой невыносимой сложности живых чувств.
В ней не было злого умысла. Была глухая, паническая оборона. Защита своего хрупкого внутреннего мира, построенного на руинах её собственного детства.
– Я… я не знаю, как иначе, – тихо, почти по-детски, сказала она. И это было самое честное, что он слышал от неё за последние десять лет.
Виноватослав сел за стол. Камень в груди не исчез. Вина не растворилась. Она была тут, знакомая и липкая. Но теперь в ней была крошечная трещина. В эту трещину проникал странный, новый воздух. Воздух, в котором можно было дышать своей болью, не превращая её сразу в обвинение против другого.
– Давай просто поужинаем, – сказал он, и его голос всё ещё был неровным. Неуверенным. Но это был его голос. Со всеми зажимами, со всеми спазмами, со всей историей, застрявшей в связках.
Они ели молча. Напряжение висело в воздухе, как туман. Но это было иное напряжение. Не ожидание взрыва, а тихое, трудное узнавание друг друга через толстое, мутное стекло старых ролей.
Позже, вернувшись в свою комнату, Виноватослав почувствовал не облегчение, а глухую, выматывающую пустоту. Как после долгой битвы, исход которой неизвестен. Он лёг на кровать и уставился в потолок.
Тело помнило всё. Горло саднило. В коленях была лёгкая дрожь. Но внутри, под рёбрами, где раньше был только камень, теперь что-то едва заметно шевелилось. Не смелость. Не победа.
Любопытство. К самому себе.
Страх перед своей же силой, которая выглядела как слабость – дрожащий голос, запинки, холодные ноги.
И странное, тихое уважение к тому, что он, несмотря на панику в каждой клетке, произнёс эти слова.
Он не стал героем. Не разрешил конфликт. Он лишь слегка сдвинул декорации в семейном театре абсурда, и все актёры споткнулись, забыв текст.
Это был не выход из воронки. Это было осознание, что ты находишься в ней. И что стены, которые казались незыблемыми, на самом деле состоят из песка страха и глины молчания. И первый шаг к свободе – не громкий побег, а тихое, дрожащее «мне неприятно», сказанное в лицо тому, кто всегда диктовал, что тебе должно быть приятно.
Снаружи было тихо. Раиса Осудиловна уже спала. Борис Пиздецвиновный смотрел телевизор в гостиной. Мир не изменился.
Но в комнате Виноватослава, впервые за долгие годы, поселилось не только отчаяние. В ней поселился наблюдатель. Тот, кто мог видеть и боль матери, и свой страх, и дрожь в руках – и не спешить заклеймить это всё как «плохо» или «неправильно».
Это было ничтожно мало. Всего сантиметр.
Но для человека, который всю жизнь жил в камере, сантиметр – это уже целая вселенная.
Глава 4. «Архетип отца»
Прошло две недели после ужина с матерью. Тишина в доме стала иного качества – не мирной, а выжидающей, как затянувшаяся пауза перед несыгранной нотой. Отец, Борис Николаевич, стал приходить с работы ещё позже. Его присутствие ощущалось не шагами, а перепадами атмосферного давления: дверь закрывалась чуть громче, чем нужно, чайник на плите включался резко, стул отодвигался со скрипом.
Он был похож на плохо залатанный котёл, внутри которого кипела вода, но наружу вырывался лишь тихий, непрерывный шипящий звук. Это и был его голос в последние годы – шипение. Разговоры сводились к «передай соль», «кран опять течёт» и «в этой стране жить невозможно».