bannerbannerbanner
Святой против Льва. Иоанн Кронштадтский и Лев Толстой: история одной вражды

Павел Басинский
Святой против Льва. Иоанн Кронштадтский и Лев Толстой: история одной вражды

ВОЛЯ И ПРОВИДЕНИЕ

Если одним словом обозначить разницу между условиями детства, отрочества и юности Льва Толстого и Иоанна Кронштадтского, то этим ключевым словом будет «выбор». Даже в детстве и отрочестве, не говоря уже о юности, Лев Толстой имел возможность выбирать модели своего поведения. Иван Сергиев – нет.

Единственная модель внешнего поведения, которую выбрал этот тихий мальчик и юноша в своих «школах», – послушание учителям и начальству; благодарность родителям за то, что дали ему возможность учиться; отсутствие всякого своеволия.

Но было ли это заложено в его природе? Мы даже не можем поставить этот вопрос, потому что для выбора модели своего внешнего поведения у Ивана Сергиева не было никакого выбора.

Важный момент для формирования толстовского характера: категорическое неприятие насилия над личностью, всякого стеснения ее самовыражения. Подрастая, Лёвочка Толстой бунтовал против домашних учителей, пытавшихся наказать его за неповиновение.

На подобное «самовыражение» у сына нищего сурского дьячка не было не только права, но и просто возможности и даже физических сил. Зато на всю жизнь запомнил он, что чудом своей младенческой жизни был обязан не одним родителям, но крещению.

В дневнике он записывает одно из своих многочисленных определений причастия: «Ты младенец: сси (соси. – П.Б.) сосец Божественного Тела и Крови и, насытивши им чудно свою душу, не спрашивай: как сотворен сосец?» То есть не рассуждай! Не бунтуй!

Но к кому обращается он? Внешняя жизнь отца Иоанна, в том числе и семейная, отражена в его записях весьма скудно. Эти редчайшие автобиографические вкрапления приходится выуживать из текста, к тому же смысл их не всегда понятен. Но при этом у дневника есть одна необычная особенность: он часто пишется с обращением на ты. Причем с этим вторым лицом отец Иоанн обходится крайне сурово: он непрестанно бичует его и укоряет во всех смертных грехах.

Нередко возникает впечатление, что это разговор со своим вторым «я», от которого отец Иоанн мучительно пытается избавиться, отгоняя своего двойника прочь. Но иногда фокус становится необычайно резким, и не остается сомнений, что это – именно самобичевание.

«Скотина ты, мое сердце! Зверь ты, мое сердце! Змея ты, мое сердце! Сам сатана ты, мое сердце!» (1863 год).

В любом случае даже неподготовленный читатель увидит, что автор дневника был очень страстным человеком. Взрывной, пылающей натурой. Отнюдь не тихим Ваней. И странно было бы предположить, что эта пылающая натура родилась в нем лишь после рукоположения.

Как бы ни был физически слаб этот мальчик, но модель его тихого поведения была обусловлена не только внешними причинами, но и рано осознанной и очень твердой волей к своему пути. Да, он не искал этот путь, не перебирал, как Толстой, его варианты. Не делал ошибок, не метался.

Его можно было бы заподозрить в карьеризме, если бы не один факт. Уже став студентом Петербургской духовной академии, что было неслыханным социальным взлетом для сына бедного дьячка, Иван Сергиев, узнав о смерти отца, хотел отказаться от учебы и вернуться в Суру на свой приход, чтобы помочь матери и младшим сестрам. Остался он в академии по настоянию матери.

ТАЙНА ЕГО МАТЕРИ

Митрополит Вениамин (Федченков) пишет: «…я имею полное основание предполагать, что та власть духа, которая была столь свойственна Кронштадтскому чудотворцу, особенно при изгнании бесов, и которая иногда могла проявляться в нем в разности темперамента, – перешла в него по прямой наследственности именно от матери. А кротость, любовь, ласка, вероятно, были, скорее, качествами отца».

Внешности отца Ивана Сергиева мы не знаем, а вот портрет матери сохранился. Даже первого взгляда достаточно, чтобы увидеть в лице этой северной женщины, в платке, завязанном по-деревенски узлом на лбу, сильный и властный характер. Отец Иоанн Кронштадтский совсем не похож на свою мать. Черты его лица, особенно в период славы, отличаются мягкостью. Лицо Феодоры Власьевны Сергиевой было твердым, каменным. Однако и сколько пришлось всего претерпеть этой женщине!

Она была дочерью сурского дьячка и вышла замуж за сурского дьячка. Девочку не обучали грамоте, и Феодора Власьевна не умела читать. Но почему-то грамоте детей по «Азбуке», купленной мужем, учила именно она. У него не было времени, здоровья?

Феодора Власьевна не знала светской грамоты, но крепко помнила молитвы и жития. Она была не просто набожной женщиной, а сурово набожной. Однажды во время учебы в академии Иван тяжело заболел. Это случилось в начале Великого Поста. Врачи объявили, что если он не будет есть мясной пищи, то непременно умрет. Но больной отказывался даже от рыбы.

– Вы умрете обязательно, если не станете есть мяса.

– Хорошо… Но сначала спрошу позволения матери.

– А где ваша мать?

– В Архангельской губернии.

– Пишите как можно скорее!

Вскоре пришел ответ: «Посылаю свое благословение, но скоромной пищи вкушать Великим Постом не разрешаю ни в каком случае».

Несомненно, мать имела огромнейшее влияние на сына. Но влияние это было сложным и не всегда ровным. Феодора Власьевна прожила сравнительно долгую жизнь. Она умерла в Кронштадте от холеры в шестьдесят три года. К сыну она приезжала трижды – в 1860, 1866 и 1871 годах, в последний приезд и заболела холерой.

Отец Иоанн нежно любил своих сурских родственников, до конца дней оказывая им материальную помощь. Но приезды матери в Кронштадт серьезно смущали его и даже вводили в соблазн недоброго чувства к ней.

Мать отца Иоанна и выглядела по-деревенски, и говорила с характерным северным выговором. Жена отца Иоанна, Елизавета Константиновна, была дочерью ключаря кафедрального собора. Она была прекрасно образованна и свободно говорила по-французски. С какого-то времени молодого, но уже входившего в моду священника стали приглашать в богатые и знатные дома. Но взять с собой в гости мать он едва ли посмел бы.

Дневники 60-го, 66-го и 71-го годов пестрят упоминаниями о матери. Он мучительно стыдился ее визитов в Кронштадт, но еще более мучительно стыдился своего стыда.

«Я – ничто пред матерью», – говорит он себе. Однако ее присутствие в доме среди образованных Несвицких смущает, а порой и раздражает его. Поэтому все записи о матери исполнены надрыва, нервного раздвоения личности.

«В незнатности и бедности моей маминьки – честь и слава моя, потому что в этом вижу я, как многомилостив и щедр ко мне Господь, какие великие благодеяния явил Он мне, недостойному, сделав меня и образованным, и сведущим в Тайнах Его, знатным и исполненным всяких даров Его! Слава благости и щедротам Бога моего! Хвалюсь незнатною, бедною родительницею моею».

«Она – мой царь, мой господин».

Конечно, можно сказать, что святой человек во всем находит духовную пользу. В отношениях с матерью в Кронштадте отец Иоанн закалял свою духовную личность. Да, но по-человечески-то? А по-человечески он прекрасно понимал, что между ним, кронштадтским священником, и вдовой сурского псаломщика лежит социальная пропасть.

Одним из первых искушений отца Иоанна стало то, что он начал стесняться своих родственников. Особенно тех, кто не пошел по линии священства, став обычными крестьянами. Так, в начале 60-х годов он записывает в дневнике: «Благодарю Господа, помиловавшего меня на пути в Гимназию из Гостиного Двора от купца Терентьева – где я купил сукно для племянника Андрея. Пиша адрес, я остановился на слове “крестьянину” и не хотел писать, но потом одолел ложный стыд и написал, что следовало».

Несомненно, молодого Ивана Сергиева, а затем отца Иоанна терзал комплекс социальной неполноценности. Это было сильнейшее искушение, с которым он сражался, но окончательно победить смог лишь тогда, когда оказался в силе и славе. И это тоже по-своему формировало его характер, одновременно и закаляя, и делая уязвимым в его отношении к сильным мира сего, к «хозяевам жизни», к именитым людям.

Вот чего не могло быть у Льва Толстого! С ранней молодости он чувствовал в себе скорее избыток благородной крови. Он гордился своими предками, но и очень рано поставил перед собой вопрос: а что такое он сам по себе? Этот вопрос он задает себе и на Кавказе, в минуты горького душевного похмелья, и перед отправкой в Румынию, куда был командирован по протекции знакомого своего отца, и потом, во время духовного переворота.

Перед Иоанном Кронштадтским стояла более тонкая и щепетильная душевная проблема. Как и Толстой, он был родовит, ибо происходил из рода потомственных жрецов, северных русских священников. Сказать, что Кронштадтский вышел из социальных низов, было бы слишком просто. Все-таки он решительно отделял себя от крестьянства, о чем свидетельствует приведенная выше запись в дневнике. Он, как и Толстой, гордился своим родовым избранничеством. Спустя многие годы, выдавая племянницу Анну Малкину за священника из Череповца Иоанна Орнатского, он писал ее матери, своей сестре Дарье Ильиничне: «Благодари Бога, что хотя дочь твоя будет за духовным лицом, имея мать свою духовного звания, ставшую крестьянкою по мужу…» В глазах отца Иоанна выход Дарьи Ильиничны замуж за крестьянина был очевидным понижением социального статуса.

Это с одной стороны.

С другой – все его предки, хотя и священники, были, как правило, темные, затравленные нуждой и начальством люди.

Его дед по отцовской линии, Михаил Никитич Сергиев, был сыном простого пономаря, обязанного петь на клиросе, звонить в колокол и помогать во время службы. Сам Михаил Никитич стал священником и даже одно время благочинным, но за пьянство был лишен сана и сослан в Веркольский монастырь.

Именно дед Михаил крестил Ваню Сергиева. А восприемником при крещении стал дядя, брат отца, Василий Михайлович Сергиев, служивший в сурском храме заштатным пономарем. Его судьба сложилась куда трагичней. Еще в пору учения в Архангельске он лишился зрения и даже в официальных документах именовался «Василием Темным». Он отличался безупречным поведением, но, видимо, за уклонение в раскол и он был сослан на год в Веркольский монастырь. Вернувшись домой, слепец страдал от одиночества и бытовой беспомощности. Осталось его единственное письмо к племяннику в Кронштадт, которое нельзя читать без волнения.

 

«Ваше Высокоблагородие О. Иоанн, Любезнейший мой Племянниче с Супругою Елисаветою Константиновною

Здравствуйте!

Первым долгом желаю Вам Любезный Племянниче со Здравием много лет Священствовать Благополучно, и прошу усердно помолиться у Престола Божия о мне Грешном и Убогом. Во вторых Честь имею Вас О. Иоанн Ильичь уведомить, что письмо Ваше от 10 Cентября 1867 г. и деньги пять рублей от О. Игумена Феодосия я получил 27 Октября, за каковую Вашу Отеческую Милость Чувствительно благодарю и всегда молю Всемогущего Бога о здравии Вашем. Живу я уединенно в своем доме, сам топлю печьку, а пекут люди чужие Соседи. Раскол в приходе нашем умножается; Иван Филимонович уже совсем совратился в раскол в прошедшем году, а Михайло Киприянович пока еще Православным. Остаюсь от сего письма Слава Богу жив но здоровьем слаб. Любящий Вас и заочно целующий десницу Вашу Дядя Ваш Грешный Богомолец убогий

Василий Сергиев.
Сурский Погост
6-е ч. Ноября
1867 года».

Таких пронзительных писем из Суры отцу Иоанну в Кронштадт шло великое множество, но сохранилась лишь незначительная их часть, опубликованная в «Кронштадтском вестнике» Т.И.Орнатской. Лишь читая эти письма, можно до конца прочувствовать колоссальную разницу между «стартовыми условиями» Льва Толстого и Иоанна Кронштадтского.

Менее чем за год до смерти, в феврале 1908 года, отец Иоанн все еще продолжал получать весточки-напоминания, как могла бы сложиться его судьба, не поступи он в академию и вернись на родину. Например, ему пишет деревенский священник Михаил Афанасьев, который был женат на его племяннице Татьяне.

«Многоуважаемый и Добрейший

Наш Дядюшка Отец Иоанн Ильич

Будьте здоровы на многая лета!

Уведомляем Вас, Дорогой Дядюшка О. Иоанн, что сегодня мы получили от Вас опять деньги (200) рублей. От всей души благодарим Вас, Дорогой Дядюшка, за Ваши милости, за Вашу доброту к нам недостойным! Двести рублей для нас капитал и капитал большой! Я, напр<имер>, получаю Священнического жалованья 107 р. в год; значит за 200 р. нужно служить почти два года; или за законоучительство в Министерском Училище в год получаю 30 (тридцать) рублей, след<овательно> за 200 р. нужно служить почти семь лет! Спаси же Господь и помилуй Вас, Дорогой Дядюшка, за Вашу милость! Дай Вам Бог доброго здоровья!»

Когда Иоанн Кронштадтский готовил неистовые проповеди против боярина Льва Толстого, восставшего на Православную Церковь и на ее священников, он, возможно, вспоминал эти письма.

СКВОЗЬ ИГОЛЬНОЕ УШКО

Для Ивана Сергиева не годилась мораль, которую любил повторять Толстой: где родился, там и сгодился. Не окажись Иван в академии, не стал бы он и протоиереем Андреевского собора в Кронштадте, не стал бы Кронштадтским.

Не стал бы самим собой.

Вообразите себе мальчика, обученного грамоте неграмотной матерью, которого отец на последние деньги отдает в духовное училище, затем в семинарию. От него ждут успехов в учебе, а он элементарно не может читать. Звуковой ряд и печатные буквы не соединяются в детском сознании – никак!

«Отец купил для меня букварь, – вспоминал он, – но туго давалась мне грамота, и много скорбел я по поводу своей неразвитости и непонятливости. Я не мог никак усвоить тождество между нашей речью и письмом или книгою, между звуком и буквою. Да это в то время и не преподавалось с такою ясностью, как теперь; нас всех учили: “Аз, Буки, Веди”, как будто “А” само по себе, “Аз” само по себе; мудрости этой понять я долго не мог, и когда меня, на десятом году, повезли в Архангельское приходское училище, я с трудом разбирал по складам и то только по печатному».

Вместе с унижением на фоне более успешных сверстников Ваня Сергиев испытывает вину перед родителями, которые лишают себя последнего куска ради него, такого беспомощного – и бездарного. Из этого душевного тупика для личности яркой и неординарной может быть только два выхода. Первый – взбунтоваться против судьбы (Бога). Второй – полностью довериться Богу и просить Его помощи. Иван Сергиев не выбирает для себя этот второй путь – он просто не представляет себе иного.

«…Ночью я любил вставать на молитву. Все спят – тихо. Не страшно молиться, и молился я чаще всего о том, чтобы Бог дал свет разума на утешение родителям. И вот, как сейчас помню, однажды был уже вечер, все улеглись спать. Не спалось только мне, я по-прежнему ничего не мог уразуметь из пройденного, по-прежнему плохо читал, не понимал и не запоминал ничего из рассказанного. Такая тоска на меня напала; я упал на колени и принялся горячо молиться. Не знаю, долго ли пробыл я в таком положении, но вдруг точно потрясло меня всего… У меня точно завеса спала с глаз, как будто раскрылся ум в голове, и мне ясно представился учитель того дня, его урок; я вспомнил даже, о чем и что он говорил. И легко, радостно так стало на душе. Никогда не спал я так покойно, как в ту ночь. Чуть засветлело, я вскочил с постели, схватил книги, и – о счастье! – читаю гораздо легче, понимаю всё, а то, что прочитал, не только всё понял, но хоть сейчас и рассказать могу. В классе мне сиделось уже не так, как раньше: всё понимал, всё оставалось в памяти. Дал учитель задачу по арифметике – решил, и похвалили меня даже. Словом, в короткое время я подвинулся настолько, что перестал уже быть последним учеником. Чем дальше, тем лучше и лучше успевал я в науках и к концу курса одним из первых был переведен в семинарию».

Этот эпизод из воспоминаний отца Иоанна можно трактовать по-разному. Можно как Божье чудо. Но каждый, кто усердствовал в изучении трудного, не дающегося предмета (например, иностранного языка), знает, что подобное «вдруг» («точно завеса спала с глаз») происходит со многими самыми обычными людьми и является простым следствием накопления внутренних усилий. Но для нас важнее другое.

Иван Сергиев в своих «школах» проходил сквозь игольное ушко. Всё было ненадежно и зыбко. Не получая помощи извне (кто будет специально заниматься с мальчишкой из бедной семьи, отец которого непрестанно писал и в училище, и в семинарию просительные письма, чтобы одного из его сыновей, из двух Иванов, взяли на казенный кошт?), Сергиев мог рассчитывать только на собственную волю – и на Промысел Божий.

Именно твердая воля определила модель его тихого поведения, когда он остался одиночкой среди сверстников и по училищу, и по семинарии, и по академии. Да, он лишился друзей. Но избежал и соблазнов, неизбежных в этих случаях. Он собрал себя, а не потратил.

Что же касается Промысла Божьего… Вот один вроде бы случайный факт. Во всех биографиях написано, что в академию он был послан потому, что закончил семинарский курс первым учеником. Но биографы не располагали документами, которые открыла в архангельских архивах Ю.В.Балакшина. Она пишет:

«К 1850 году в Высшем отделении семинарии произошел конфликт, прямо не касавшийся Ивана Сергиева, но повлиявший на его дальнейшую судьбу. До апреля 1850 года первым учеником отделения по всем спискам значился Александр Павлов, а Иван Сергиев обычно занимал третье место. Вероятно, именно Павлов был бы направлен для продолжения духовного образования в Петербург. Однако 2 апреля 1850 года он не явился на утреню, о чем была сделана запись в дисциплинарном журнале. В наказание за проступок архимандрит Иларион назначил ему “стоять на коленях в течение одного класса”, но Павлов отказался выполнить приказание инспектора и пошел на прямой конфликт с ним… В результате возмущенный архимандрит вышел из класса и подал докладную записку на имя ректора с предложением наказать Павлова розгами. Но Семинарским правлением было принято иное решение: “Недуг Павлова, состоящий в самомечтании и неповиновении одному из главных своих начальников и наставников, надобно лечить не скоропреходящею мерою, а посему, не наказывая его телесно, лишить ныне же первого разряда…” В следующем 1851 году Александр Павлов был снова причислен к первому разряду, но первым учеником класса он больше не стал, и почетное право учиться в Петербургской духовной академии перешло к Ивану Сергиеву».

Если этот Павлов до выпускного курса числился первым учеником, значит, кроме успехов в учебе этот юноша отличался и примерным поведением, к чему в семинарии относились настолько строго, что немедленно лишали звания первого ученика за первое же неповиновение начальству. Какой же бес «самомечтания» вдруг вселился в этого Павлова? Почему он вдруг поступил вполне по-толстовски? И что с ним было потом? Во всяком случае, именно такие выпускники семинарий и пополняли ряды толстовцев.

Но вернемся к Ивану. Итак, Божий Промысел? Или все-таки сработала та самая модель тихого поведения, которая по мере накопления и выдала вроде бы неожиданный, случайный, на самом же деле абсолютно закономерный результат, так что Иван Сергиев после выпуска из семинарии поехал не в Суру, а в Петербург?

Между прочим, в мае и июне 1851 года Сергиеву предлагали поступать в Петербургскую медико-хирургическую академию, а затем в Главный Педагогический институт. Оба раза он отказался.

28 июля 1851 года Ивану Сергиеву был выдан билет за № 366, дающий ему свободный пропуск на всех заставах от Архангельска до Санкт-Петербурга. В тот же день он выехал в Петербург.

Глава третья
ПРИЗРАК СЕН-ТОМА

Никогда не забуду я одной страшной минуты, как St.-Jérôme, указывая пальцем на пол перед собою, приказывал стать на колени, а я стоял перед ним бледный от злости и говорил себе, что лучше умру на месте, чем стану перед ним на колени, и как он изо всей силы придавил меня за плечи и, повывихнув спину, заставил-таки стать на колени.

Л.Н.Толстой. Отрочество

ЛЁВА-РЁВА

Каждый читатель «Детства» и «Отрочества» Толстого непременно обратит внимание на то, что главный герой этих повестей Николенька Иртеньев постоянно плачет. Именно слезы являются основной душевной и физической реакцией на все проблемы, которые ставит перед ребенком окружающий мир.

Вот первые страницы «Детства»: немец-гувернер Карл Иванович всего лишь щекочет пятки своего подопечного, стараясь поднять его утром с постели.

«Мне было досадно и на самого себя, и на Карла Ивановича, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены.

– Ach, lassen Sie[6], Карл Иванович! – закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек».

Слезы – единственный способ решения всех конфликтов, к которому Николенька Иртеньев прибегает бессознательно, просто потому что такова его душевная природа. И в семье об этом прекрасно знают.

«Поздоровавшись со мною, maman взяла обеими руками мою голову и откинула ее назад, потом посмотрела пристально на меня и сказала:

– Ты плакал сегодня?

Я не отвечал… Она поцеловала меня в глаза и по-немецки спросила:

– О чем ты плакал?»

Это удивительное «о чем ты плакал?» больше говорит нам о характере Николеньки, чем всё остальное. Только мать понимает, что слезы у ее сына имеют, так сказать, содержание. Не «почему ты плакал?», но «о чем ты плакал?»

Плачет он обо всем. О себе, о maman, об отце, о Карле Ивановиче, о птенчике, выпавшем из гнезда, о курице, которую несут на казнь, об охотничьей собаке со сломанной лапкой, о первой любви… Плачет от радости и злости, от любви и стыда. Плачет, когда ему очень хорошо и когда очень плохо. Когда счастлив и когда хочет умереть. Плачет просыпаясь и засыпая.

Апофеозом «Детства», его кульминацией являются слова, которые часто цитируются:

«После молитвы завернешься, бывало, в одеяльце; на душе легко, светло и отрадно; одни мечты гонят другие – но о чем они? – Они неуловимы, но исполнены чистой любовью и надеждами на светлое счастие. Вспомнишь, бывало, о Карле Ивановиче и его горькой участи – единственном человеке, которого я знал несчастливым, – и так жалко станет, так полюбишь его, что слезы потекут из глаз, и думаешь: “Дай Бог ему счастия, дай мне возможность помочь ему, облегчить его горе; я всем готов для него пожертвовать”. Потом любимую фарфоровую игрушку – зайчика или собачку – уткнешь в угол пуховой подушки и любуешься, как хорошо, как тепло и уютно ей там лежать. Еще помолишься о том, чтобы дал Бог счастия всем, чтобы все были довольны и чтобы завтра была хорошая погода для гулянья, повернешься на другой бок, мысли и мечты перепутаются, смешаются, и уснешь тихо, спокойно, еще с мокрым от слез лицом.

 

Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели – невинная веселость и беспредельная потребность любви – были единственными побуждениями в жизни?

Где те горячие молитвы? Где лучший дар – те чистые слезы умиления? Прилетал ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы эти и навевал сладкие грезы неиспорченному детскому воображению.

Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?»

Весь дальнейший рассказ – о жизни в Москве, о бабушке, о Карле Ивановиче, о любви к Сереже Ивину и Сонечке Валахиной, о смерти матери и стоянии над ее гробом – это развязка внутреннего действия, потому что всё главное уже сказано. У гроба матери мальчик не может выжать из себя слезы, зато со страхом слышит крик пятилетней крестьянской девочки, которой показали мертвую барыню. И он впервые понимает, что лицо его maman может возбуждать не только любовь и нежность, но и ужас. Впервые понимает, «отчего происходил тот сильный тяжелый запах, который, смешиваясь с запахом ладана, наполнял комнату».

Искренние слезы и молитвы, которые служат для мальчика естественным выражением потребности любви, покидают его возле гроба матери. «Во время службы я прилично плакал, крестился и кланялся в землю, но не молился в душе и был довольно хладнокровен…»

На самом деле, как мы уже писали, Толстой не помнил своей матери, не помнил ее смерти и похорон. Но он помнил похороны бабушки Пелагеи Николаевны. Их описание в «Отрочестве» буквально совпадает со сценой прощания с maman: «Всё время, покуда тело бабушки стоит в доме, я испытываю тяжелое чувство страха смерти, то есть мертвое тело живо и неприятно напоминает мне то, что и я должен умереть когда-нибудь, чувство, которое почему-то привыкли смешивать с печалью».

Между «Детством» и реальным детством Толстого разница не столь велика. Как бы Толстой ни открещивался от восприятия этой повести как автобиографии («Кому какое дело до истории моего детства?» – с гневом писал он Н.А.Некрасову, который напечатал повесть в «Современнике» под заглавием «История моего детства»), она все-таки является автобиографией, потому что образ главного героя в основных чертах совпадает с тем, как Толстой описал себя в поздних «Воспоминаниях». Перед тем как по просьбе биографа П.И.Бирюкова он начал писать «Воспоминания», Толстой перечитал автобиографическую трилогию, и она ему не понравилась – «потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение событий их и моего детства». При этом он не смог объяснить, почему, собственно, Николенька Иртеньев не он?

В детстве Толстого был только один мальчик, который отвечал бы всем главным чертам Николеньки, – это сам Лёвочка. Именно он был особенно любим матерью, называвшей младшего сына mon petit Benjamin, именно он был исключительно слезоточив и получил от братьев кличку Лёва-рёва, именно его дразнили девчонкой и так далее. Если в 1852 году, находясь на Кавказе, Толстой описывал историю не своего детства, почему спустя ровно полвека, в 1902 году, он так и не смог в своих «Воспоминаниях» добавить к образу главного героя ни единой существенной черты?

Но главное: почему, задавшись целью написать о своем детстве «истинную правду», он не смог найти в нем ничего дурного, хотя в глазах позднего Толстого это была уже не сказка, а детские годы изнеженного барчука? Почему Толстой снова впал в ностальгический тон и даже охоту, которую категорически осуждал в конце жизни, описал в «Воспоминаниях» в светлых красках?

И наконец: почему Толстой не смог продолжить свои воспоминания? «Да, столько впереди интересного, важного, что хотелось бы рассказать, а не могу оторваться от детства, яркого, нежного, поэтического, любовного и таинственного детства».

Потому что это было единственное время, которое он по-настоящему любил! Когда он сам по-настоящему любил! Это была единственная духовная родина, в которой он чувствовал себя святым и безгрешным. Когда не принуждал себя заниматься тем, чему посвятил всю сознательную жизнь, – самопознанием. Просто прилетал ангел-утешитель и утирал слезы, не спрашивая, о чем они. Просто все любили всех. И во всем был ясный и очевидный смысл. Даже и в страданиях Карла Ивановича, которые необходимы для того, чтобы ребенок его пожалел.

В первом плане ненаписанного романа «Четыре эпохи развития», из которого выросла автобиографическая трилогия, Толстой сформулировал «главную мысль» начатого произведения: «Чувство любви к Богу и к ближним сильно в детстве, в отрочестве чувства эти заглушаются сладострастием, самонадеянностью и тщеславием, в юности – гордостью и склонностью к умствованию».

Когда же закончилось детство Льва Толстого?

6Ах, оставьте (нем.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37 
Рейтинг@Mail.ru