Книга Просвещенный наследник читать онлайн бесплатно, автор Павел Смолин – Fictionbook, cтраница 2
Павел Смолин Просвещенный наследник
Просвещенный наследник
Просвещенный наследник

3

  • 0
Поделиться
  • Рейтинг Литрес:5

Полная версия:

Павел Смолин Просвещенный наследник

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

По пути навстречу попадались люди — какой-то чиновник в форменном кафтане, поспешно прижавшийся к стене и склонивший голову, две девушки с корзиной свежевыглаженного белья, замершие в поклоне ровно на то время, пока мы проходили мимо, лакей с подносом, балансирующий у самого угла с ловкостью человека, для которого это давно стало таким же привычным делом, как дышать. Каждый из них смотрел на меня — то есть на тело, в котором я находился, — с тем особым, чуть подобострастным вниманием, каким обычно смотрят не на человека, а на должность, и я впервые за этот бесконечно длинный вечер по-настоящему ощутил вес того, чем это тело, оказывается, уже являлось для десятков людей задолго до моего появления в нём.

Домовая церковь встретила густым, тёплым сумраком, разбавленным дрожащим светом множества свечей — я невольно скользнул по ним взглядом, безуспешно пытаясь сосчитать, сколько именно горит перед образами, но освещение было слишком неровным, а мысль слишком мелкой, чтобы удерживать её дольше секунды, — и запахом ладана, густым, сладковатым, ни на что прежде не похожим, хотя что-то во мне узнавало его безошибочно, как узнают вкус, которого не пробовали много лет, но не забыли ни на день. Служба тянулась долго — куда дольше, чем позволяло терпение десятилетнего тела, вынужденного стоять неподвижно на протяжении часа с лишним, — и где-то на середине я поймал себя на том, что впервые за вечер не паникую и не притворяюсь, а просто существую: слушаю нестройное, тягучее пение хора, чувствую, как ноют непривычные к долгому стоянию колени, разглядываю позолоту оклада перед собой и медленно, по капле, пытаюсь свыкнуться с мыслью, что весь этот вечер, при всей его немыслимости, кажется, никуда не денется сам собой, стоит только зажмуриться покрепче.

Где-то за спиной, среди немногочисленных придворных, допущенных на семейную службу, я расслышал сдержанный шёпот — кто-то делился с соседом впечатлением от внезапного появления государыни, кто-то, судя по интонации, просто пересказывал последние сплетни, не слишком заботясь о приличиях места. Голоса сливались с потрескиванием свечей и негромким скрипом половиц под чьими-то переступающими ногами в единый, убаюкивающий гул, в котором мысли, как ни странно, думались легче, чем в полной тишине.

Константин рядом со мной ёрзал, тяжело вздыхал и один раз тихо, одними губами, пожаловался, что ноги затекли, — и эта совершенно земная, детская жалоба почему-то согрела больше, чем всё торжественное убранство церкви вместе взятое.

После службы, пока нас вели через анфиладу комнат к малой столовой, где, судя по доносившимся запахам, уже накрывали к ужину, я снова услышал знакомую по вечеру интонацию — двое взрослых разговаривали негромко, но не настолько тихо, чтобы уши, которые, как выяснилось, слышали значительно лучше моих прежних, не разобрали каждое слово.

— ...шесть возов дров записано за прошлую неделю, Николай Иванович, а на дровяном дворе от силы на четыре встало, я сам мерил, — говорил один голос, принадлежавший, судя по всему, эконому или кому-то из хозяйственной челяди.

— Мало ли что вы там мерили, — отвечал второй, суше и увереннее, с интонацией человека, привыкшего, что последнее слово в разговоре остаётся за ним. — Может, два воза на кухню сразу пошли, минуя двор, дело обычное. Не будем же мы из-за пары поленьев дознание разводить.

— Так поленница-то не сходится что при кухне, что при дворе, я вам об этом и толкую третий день, а меня всё отмахивают, — не сдавался первый, понижая голос ещё сильнее, будто спохватившись, что говорит слишком громко в присутствии не тех ушей.

— Вот и продолжайте толковать эконому, а не мне, — отрезал Николай Иванович тоном, не оставлявшим сомнений, что разговор для него окончен. — У меня дел поважнее вашей поленницы.

Я почувствовал, как что-то во мне — та самая часть, что вчера вечером мгновенно и бесполезно посчитала стоимость лишних свечей, — встрепенулась и потянулась к разговору с почти физическим нетерпением: два воза, минуя двор, без записи в книге прихода — это ведь ровно та формулировка, за которой обычно прячется либо небрежность, либо кое-что похуже, и разобраться, что именно, — дело десяти минут при наличии самой обычной амбарной книги и получаса свободного времени. Рука сама собой чуть замедлила шаг, будто собираясь остановиться и вмешаться в разговор двух взрослых мужчин так, как останавливаются и вмешиваются, когда чувствуют себя вправе задать неудобный вопрос.

Я одёрнул себя — в буквальном смысле, чуть ли не силой заставив ноги продолжить шаг в прежнем темпе. Не время. Не место. И, если совсем честно, не моё, ни в каком из возможных смыслов этого слова: ни как ревизора без мандата, ни как десятилетнего мальчика, которому сегодня простительно решительно всё, кроме, пожалуй, попытки учинить дознание по поводу дровяного двора в присутствии собственного гувернёра. Мысль о том, что часть меня, оглушённая, перепуганная, лишённая памяти о вчерашнем дне, при этом с абсолютной, почти оскорбительной невозмутимостью продолжает считать чужие дрова, показалась мне на секунду настолько нелепой, что я едва не рассмеялся вслух — и тут же испугался этого смеха сильнее, чем самого разговора о дровах, потому что не был уверен, что смог бы объяснить его причину хоть одной живой душе в этом доме.

Ужин прошёл смазанно, урывками, как проходит всё, за чем не удаётся уследить целиком: длинный стол, слишком высокий стул, из-за которого приходилось либо сутулиться, либо сидеть, вытянувшись в струну, серебряная ложка, оказавшаяся заметно тяжелее, чем можно было ожидать от такого небольшого предмета, и рука, которая от этой тяжести пару раз предательски дрогнула, расплескав немного супа мимо тарелки, — на что Марфа Кузьминична, оказавшаяся тут же, за спиной, только молча промокнула скатерть салфеткой, будто подобная неловкость была для её подопечного самым обычным делом. Константин через стол что-то весело рассказывал гувернантке про шашки, дважды позвал меня в свидетели собственной вчерашней победы, и оба раза я кивал наугад, не вполне понимая, что именно подтверждаю, — благо, брату, кажется, было вполне достаточно самого факта кивка.

Когда всё наконец закончилось — служба, ужин, положенные пожелания доброй ночи, — и меня привели обратно в ту самую комнату, где несколько часов назад застёгивали не в том порядке пуговицы, каждое следующее действие стало происходить медленнее и тише, будто дом сам, без всякой команды, сбавлял обороты вместе с гаснущими один за другим огнями. Марфа Кузьминична расстегнула те же пуговицы в обратном порядке — на этот раз, кажется, правильном, хотя проверить это было уже некому, — уложила меня, поправила одеяло, пожелала спокойной ночи святым на образе и ушла, унеся с собой свечу и оставив в комнате только слабый, рыжий отсвет лампадки.

Прокофий Ильич задержался у двери на минуту дольше положенного, будто хотел что-то сказать, но передумал и вместо слов просто буркнул что-то вроде «спите, батюшка, завтра день длинный» — и вышел, тихо притворив за собой дверь.

И вот тогда, оставшись один в темноте, в чужой узкой кровати, под чужим тяжёлым одеялом, я наконец перестал держать лицо.

Это случилось не сразу и не бурно — не рыдания, не крик, ничего из того, что можно было бы описать словом, годным для отчёта. Просто где-то в груди, там, где весь вечер помещалась только собранность, вдруг открылось что-то вроде трещины, и в эту трещину хлынуло всё сразу: и то, что я не помню вчерашнего дня, и то, что не помню собственного имени, и то, что весь этот огромный, чужой, полный незнакомых людей дом ждёт от меня, что я буду вести себя так, будто ничего не случилось, потому что иначе — что? Я не знал, что иначе, и именно это незнание оказалось страшнее всего остального.

Я подтянул колени к груди — маленькие, детские колени, торчащие из-под одеяла нелепо и беззащитно, — и позволил себе, впервые за весь этот бесконечный вечер, всхлипнуть один раз, коротко, без свидетелей, так, как плачут дети, которым ещё не объяснили, что взрослые в таких случаях предпочитают молчать. Слёзы были самые настоящие, горячие, и от них ничуть не становилось легче — но и мешать они, кажется, тоже никому не мешали, кроме меня самого, а я, впервые за вечер, решил, что имею полное право хотя бы на эти несколько минут в темноте побыть тем, кем сейчас на самом деле был: перепуганным ребёнком, не понимающим, что происходит, и не знающим, у кого спросить.

Заснул я не помню как — где-то между одним всхлипом и следующим, так и не додумав до конца ни одной из тех мыслей, что весь вечер ворочались в голове огромными, неповоротливыми глыбами. Последнее, что я помню отчётливо, — это не мысль даже, а что-то вроде короткой, почти детской просьбы, обращённой в темноту без всякого адресата: пусть завтра, когда я открою глаза, всё окажется просто дурным сном, тем самым, о котором так удачно спросила Екатерина. А если нет — то пусть хотя бы будет чуть понятнее, чем сегодня.

Ни того, ни другого мне, разумеется, никто не обещал.

Глава 3

Утро началось не с чужих рук, деловито возящихся с пуговицами, а с тишины — долгой, ничем не потревоженной, в которой я успел не то чтобы вспомнить, кто я такой, а хотя бы заново привыкнуть к самому факту, что просыпаюсь не в своей постели. Свет за окном был серый, ровный, утренний, без вчерашней тревожной желтизны свечей, и первые несколько минут я просто лежал, разглядывая незнакомый потолок с трещиной у самого карниза, похожей на реку на карте, и позволял себе ничего не решать.

Тело, во всяком случае, вело себя спокойнее, чем накануне, — то ли оттого, что за ночь я всё же успел с ним хоть немного сжиться, то ли просто потому, что лежать неподвижно оказалось куда менее рискованным занятием, чем ходить, кланяться и держать ложку. Я пошевелил пальцами под одеялом — маленькими, детскими, с обкусанным где-то давно, ещё до моего появления, ногтем на указательном, — и впервые за эти сутки задержался на этой мысли не с испугом, а с чем-то вроде осторожного любопытства: чья-то давняя привычка грызть ногти пережила своего первоначального хозяина и теперь принадлежала мне так же безусловно, как всё остальное в этом теле.

Марфа Кузьминична заглянула рано, принесла воды для умывания и, не дожидаясь вопроса, объявила, что нынче учения не будет — лекарь, вызванный вчера вечером по настоянию гувернантки, нашёл у меня «утомление от долгого стояния на службе» и прописал покой на день, а Лагарпу передали, чтобы явился только завтра. Я выслушал это с тем странным, двойственным облегчением, какое испытывает человек, узнавший, что его выдуманная накануне отговорка неожиданно подтвердилась чужим, куда более авторитетным мнением. Один день без необходимости держать лицо перед взрослыми, ожидающими от меня то ответов не по годам, то, наоборот, детской беспечности, показался подарком, которого я, конечно, не заслужил, но принять был вполне готов.

Подарок, впрочем, оказался не совсем безусловным. Не прошло и часа, как в дверь тихо, но настойчиво постучали, и, не дожидаясь ответа — которого от десятилетнего барчука, видимо, и не требовалось, — в комнату протиснулась женщина, каких я ещё не видел за эти неполные сутки: невысокая, коренастая, с обветренным, широким лицом и руками, которые даже в покое выглядели так, будто минуту назад закончили какую-то тяжёлую работу и вот-вот примутся за следующую. Одета она была просто, без всякого намёка на дворцовую ливрею — крестьянский сарафан, платок, повязанный на особый, свой манер, — и вошла в комнату не с поклоном, а с той стремительной, не терпящей возражений заботливостью, с какой матери входят к разболевшимся детям вне зависимости от того, чьи это дети и в каком доме дело происходит.

За подол её держался мальчик — крепкий, круглолицый, с тем же обветренным румянцем на щеках, что и у неё, явно её сын, ровесник тому телу, в котором я теперь обитал, разве что чуть плотнее сбитый, привычный, судя по посадке плеч, скорее к беготне по двору, чем к неподвижному стоянию на службах. Рубаха на нём была чистая, явно надетая по случаю визита во дворец, но всё равно сидела мешковато, как сидит одежда на детях, которых одевают не для красоты, а чтобы не мёрзли, и башмаки — не новые, но крепкие, с той характерной стоптанностью на внешней стороне подошвы, какая бывает у детей, предпочитающих бегать, а не ходить. Он смотрел на меня без всякого придворного подобострастия — скорее с обычным детским любопытством, каким смотрят на приятеля, который вчера был здоров, а сегодня почему-то слёг.

— Ну, здравствуй, соколик, — сказала женщина, не спрашивая позволения, присела на край кровати и без всякой церемонии положила тыльную сторону ладони мне на лоб — жест настолько простой и настолько давно, судя по всему, привычный для нас обоих, что тело отреагировало раньше меня самого: я не отпрянул, не удивился, а как будто именно этого и ждал. — Жару вроде нет. А то весь дом гудит — расхворался барчук, расхворался, а отчего — никто толком не скажет.

— Здравствуй, Аксинья, — ответил я, и снова это была реплика, вышедшая изо рта прежде, чем я успел её обдумать, но на этот раз, против обыкновения, я не почувствовал того холодного зазора между собой и произнесённым, какой чувствовал вчера с Марфой Кузьминичной и Прокофием Ильичом. Что-то в её лице, в её манере садиться без спроса, в самой тяжести её руки на моём лбу отзывалось не выученным этикетом, а чем-то более старым и более простым — узнаванием, которому не было нужды объяснять себя.

— Не расхворался я, — добавил я чуть тише. — Так, задумался вчера не вовремя.

— Задумался он, — фыркнула Аксинья беззлобно, убирая руку и оправляя одеяло с той же деловитой уверенностью, с какой минуту назад его касалась. — В твои-то годы задумываться. Ты бы лучше о каше думал да о том, чтоб во дворе побегать, а не о чём там взрослые думают. Егорка вон третий день спрашивает, когда ты опять с ним на пруд пойдёте лягушек пугать, а тебе, вишь, задумываться приспичило.

Мальчик у двери — Егорка, значит, хотя я тут же поймал себя на том, что мысленно всё ещё называю его «сыном кормилицы», будто имя было для меня чем-то одолженным, а не собственным его свойством, — шагнул ближе, явно приободрённый упоминанием пруда.

— Ты обещал, — сказал он с прямотой, свойственной, видимо, только тем, кого не приучили сперва взвешивать слова, а потом уже их произносить. — Ещё в понедельник обещал, что как только Лагарп уедет к себе в город, мы пойдём. А он позавчера уехал.

Я не помнил ни понедельника, ни обещания, ни, если уж на то пошло, самого пруда, — но что-то в моём молчании, видимо, затянулось на секунду дольше положенного, потому что Егорка тут же нахмурился, всматриваясь в меня с той настороженностью, с какой смотрят не на подозрительного взрослого, а на приятеля, вдруг забывшего вчерашний уговор.

— Ты что, забыл? — спросил он без всякой обиды, скорее с искренним недоумением.

— Не забыл, — соврал я, и на этот раз ложь далась легче, чем следовало бы ожидать от человека, ещё вчера паниковавшего из-за собственной беспамятной пустоты. — Просто не до пруда мне было. Пойдём, как встану. Обещаю.

Это, кажется, вполне удовлетворило его — в отличие от придворных, которым требовались объяснения, оправдания, вежливые обороты речи, Егорке хватило простого слова, данного напрямую, без экивоков, и он тут же отвлёкся, разглядывая резной сундук в углу с таким видом, будто прикидывал, поместится ли в него человек его роста, если понадобится спрятаться.

— Ты матушку-то мою не серди больше, — вдруг сказал он, не оборачиваясь от сундука, — а то она вчера как узнала, что ты неможется, всю дорогу сюда ворчала, что не доглядели за тобой во дворце как следует, что кормят не так и спать укладывают не вовремя. Всех, почитай, переругала, пока шли.

— Ничего я не ворчала, — с достоинством возразила Аксинья, хотя по её лицу было видно, что обвинение недалеко от истины. — Просто сказала, что дитя есть дитя, будь оно хоть трижды высочество, и что ежели не кормить как следует да не давать поспать, из любого богатыря хворого сделать недолго. Вот и весь мой ворчный сказ.

Она полезла в узелок, который принесла с собой, и вытащила оттуда небольшой глиняный горшочек, повязанный тряпицей, — мёд, судя по запаху, ударившему в нос даже сквозь плотную ткань, тёмный, липовый, с той характерной горчинкой, которую ни с чем не спутаешь. Поставила его на столик у кровати с видом человека, совершающего обряд куда более серьёзный, чем простая передача гостинца.

— Вот, с моей пасеки, — сказала она. — Сама с сотами возилась, не покупное. Ешь по ложке поутру да на ночь, глядишь, и хворь всякая улетучится, не то что от лекарских капель ваших дворцовых, толку от которых на грош, а платят за них, поди, как за золото.

Разговор о ложках и мёде должен был быть совершенно проходным, ничего не значащим фоном, — и вышло бы так, если бы Аксинья, окинув меня ещё раз оценивающим, материнским взглядом, не спросила, понизив голос, уже без прежней бодрой ворчливости:

— А не страшно тебе было вчера, соколик? Ты уж не таись от меня, я не ключница, не разболтаю по дворне. Марфа сказывала, ты вечером тихий такой сделался, будто подменили.

Вопрос был устроен ровно так, как и полагается вопросу от человека, которого нечего опасаться, — прямой, без придворной обёртки, без второго дна, — и именно поэтому он застал меня врасплох куда сильнее, чем осторожная, полная скрытых уколов реплика Екатерины накануне. Я открыл рот, чтобы ответить что-нибудь такое же уклончивое, как весь вчерашний вечер, — и вместо этого, где-то на дне, там, где рождаются мысли раньше, чем успевают стать словами, произнёс сам себе, коротко и совершенно буднично: тихо, Александр, всё хорошо, не при мальчишке же.

Я не сразу понял, что случилось. А когда понял — то не вздрогнул, не отпрянул внутренне, как следовало бы ожидать от человека, поймавшего себя на чужом имени в собственной голове. Имя просто было там, спокойно и без усилия, будто оно всегда так и называлось — не то, которое мне дали чужие люди в первый же час моего нового существования, а то, каким я сам, без спроса и без объявления, назвал себя внутри, обращаясь к себе так, как обращаются к себе самым естественным образом, не задумываясь, чьё оно на самом деле. Подмена случилась настолько тихо, что я даже не смог бы указать точный момент, в который она произошла, — как не замечаешь миг, когда чужая обувь наконец разнашивается по ноге и перестаёт казаться чужой.

— Немного было, — сказал я вслух, уже спокойнее, чем секунду назад. — Не страшно, скорее... непривычно. Много всего разом.

— Оно и понятно, — кивнула Аксинья, принимая ответ без дальнейших расспросов, с той лёгкостью, с какой принимают объяснение, не требующее проверки. — Ты у нас с малых лет такой — всё думаешь больше, чем говоришь. Я ещё когда тебя грудного качала, замечала: другие орут не пойми с чего, а ты всё будто прислушиваешься к чему-то своему. Мамка моя покойная, царствие ей небесное, говорила: этот в тихом омуте весь век проживёт, не в крике.

Она сказала это без всякой торжественности, просто вспомнив что-то давнее и привычное, — и всё же от этих слов внутри меня шевельнулось нечто, чему я не сразу подобрал название: не радость, не облегчение, а какое-то тихое, тяжёлое узнавание того, что у этого тела, оказывается, была своя, отдельная от меня история задолго до моего появления в нём, и Аксинья — часть этой истории, куда более настоящая и куда более давняя, чем я сам себе казался.

Мы просидели так ещё около часа — время текло непривычно медленно, без того лихорадочного ощущения, что вот-вот произойдёт что-то, требующее от меня безупречной реакции. Егорка успел исследовать содержимое сундука, найти там пару оловянных солдатиков, оставшихся, видимо, от какой-то давней, забытой мной игры, и устроить на полу целое сражение, комментируя вслух каждый ход с той серьёзностью, с какой полководцы обсуждают настоящие битвы: «этот у нас за шведа, а эти двое из Семёновского, значит, у них пушка есть, а у шведа нет, стало быть, шведу конец», — и я, глядя на это со стороны, поймал себя на мысли, что где-то там, в глубине памяти этого тела, а может, и моей собственной, уже давно погребённой под слоем документов и деклараций, тоже когда-то существовал мальчик, для которого расстановка оловянных солдатиков на полу была делом государственной важности.

Аксинья тем временем рассказывала — не мне одному, скорее в пространство, привычным домашним тоном, — новости с того самого удела, где жила её семья: что корова у соседей отелилась двойней, что дьяк местный опять запил и не может толком отслужить, что дожди в этом году поздние, а значит, и сев запоздает, что старостиха грозится жаловаться самому управляющему на соседа, укравшего у неё, по её словам, две меры овса, хотя сосед клянётся, что и в глаза того овса не видел. Я слушал вполуха, а вернее — слушал целиком, но не тем настороженным, аналитическим слухом, каким слушал вчера спор о свечах и дровах, а просто как слушают, когда рядом кто-то говорит, не требуя от тебя ничего, кроме присутствия.

Именно в этой необязательной, ничем не примечательной тишине я и подумал впервые за все прошедшие сутки не о том, как вернуться обратно, а о том, зачем я вообще здесь оказался.

Мысль пришла не как озарение, не как решение, принятое волевым усилием, а как естественный итог целого утра, проведённого без необходимости притворяться. Искать путь назад — во-первых, я понятия не имел, с чего вообще начать такие поиски, а во-вторых, чем дольше я сидел здесь, глядя на то, как Егорка гоняет оловянных солдатиков по дощатому полу, а Аксинья неторопливо перебирает домашние новости, тем яснее понимал: даже если бы такой путь существовал, я не был бы уверен, что хочу им воспользоваться немедленно, не разобравшись сперва, что вообще произошло и почему выбор — если это был выбор — пал именно на это тело, этот год, эту семью. Слишком много совпадений, слишком много уже, за одни только сутки, задело меня лично — испуг Марфы Кузьминичны, доверие Прокофия Ильича, острый взгляд Екатерины, простодушная преданность Константина, а теперь ещё и эта немолодая женщина с мозолистыми руками, качавшая меня грудным младенцем и до сих пор помнящая, каким я был тихим ребёнком, — чтобы просто развернуться и уйти, даже если бы дверь для этого нашлась.

Я решил не искать дверь. Я решил для начала понять, зачем меня вообще впустили в эту комнату.

Решение не принесло облегчения — облегчения, подозреваю, вообще было ждать преждевременно, — но оно принесло что-то другое, более скромное и от этого более надёжное: ощущение, что у меня, наконец, появилось хоть какое-то направление, в котором можно двигаться, вместо того чтобы просто пережидать очередной час очередного немыслимого дня. В прежней жизни — той самой, о которой я по-прежнему не мог вспомнить ни одного цельного дня, только смутные, бесформенные обрывки, — я привык, что любая задача становится выполнимой в тот момент, когда удаётся сформулировать её достаточно точно. «Понять, зачем» звучало пока слишком расплывчато, чтобы с этим можно было что-то делать прямо сейчас, но это была, по крайней мере, формулировка, а не просто панический вой в пустоту, и уже одно это делало утро ощутимо легче вчерашнего вечера.

Когда Аксинья наконец поднялась, объявив, что пора, дела дома не ждут, а корову доить некому, кроме как ей самой, Егорка неохотно оставил своих солдатиков в строю посреди пола — «пусть постоят, доиграем» — и вслед за матерью двинулся к двери. Я приподнялся на постели, насколько позволяли приличия и слабость, вполне настоящая, хоть и не имевшая никакого отношения к выдуманной лекарем хвори, и, повинуясь скорее какому-то смутному, только что оформившемуся внутри решению, чем заранее обдуманному намерению, окликнул его — не «эй, ты», не «сын Аксиньи», как назвал бы его минуту назад, если бы вообще позаботился как-то называть, а по имени, тем тоном, каким окликают не прислугу и не чужого ребёнка, а равного, с которым уже есть общая история, пусть и не моя.

— Егорка. На пруд, значит, договорились. Как встану — сразу.

Он обернулся, кивнул с той же лёгкостью, с какой принял моё обещание в первый раз, — ничего в его лице не изменилось, ни один мускул не дрогнул в знак того, что он заметил хоть что-то необычное в том, как я его назвал. Для него ничего и не изменилось: он всегда был просто Егоркой, и то, что барчук наконец-то обратился к нему как к самому себе, а не как к функции при матери, прошло мимо него незамеченным, растворившись в обычном утреннем прощании.

Для меня — не прошло.

Дверь за ними закрылась, оставив в комнате запах мёда, парного молока и чего-то ещё, простого и тёплого, чему я пока не подобрал названия, и я ещё долго сидел, глядя на брошенных на полу оловянных солдатиков, выстроенных в боевой порядок ради сражения, которое, кажется, так и не успело начаться.

За окном, судя по звукам, доносившимся снизу со двора, день шёл своим чередом — кто-то гнал что-то поскрипывающее по гравию, переговаривались женские голоса, где-то далеко, приглушённо, лаяла собака, — и вся эта обычная, ничем не примечательная жизнь дворца, которая накануне казалась мне сплошной чередой ловушек и проверок, сегодня утром вдруг обернулась чем-то куда более простым: местом, где, оказывается, кроме придворных с их взглядами и вопросами, жили ещё и такие люди, как Аксинья и Егорка, для которых я был не задачей на сообразительность, а просто своим — тихим, задумчивым, но безусловно своим.

ВходРегистрация
Забыли пароль