Вечером, накануне отъезда, я зашел к Семенову попрощаться. Дома никого не было.
Старуха нянька Никитишна посмотрела на меня ласково поверх очков и сказала:
– Соколик мой. Давно тебя не видала. Я и то Наташу спрашиваю: чтой-то матросик наш глаз не кажет?
– Почему вы меня матросом прозвали?
– Знак у тебя этот на руке, якорь. Племянник у меня в городе Кронштадте служил, – вот у него такой знак был на груди. Заместо креста так у него якорь, у безбожника. Ну, посиди.
Я прошел в кабинет Семенова и лег на диван. В громадном небе горела одна только звезда, закат едва был виден за Кремлем. Я наугад взял книгу с полки, открыл ее и прочел:
Когда шуршат в овраге лопухи
И никнет гроздь рябины желто-красной,
Слагаю я веселые стихи
О жизни тленной, тленной и прекрасной.
Я вспомнил, что завтра еду в Севастополь, к морю, к Хатидже. Вспомнил ночь в белом городе, когда был болен Сташевский, и Москва показалась мне сном. Легкий ветер бродил по комнате, в церквах тихо звонили.
Проснулся я оттого, что кто-то упорно смотрел мне в лицо. Перед диваном на коленях стояла Наташа. Она оперлась подбородком на руки, лица ее в темноте не было видно.
– Это правда, что вы завтра уезжаете? – спросила она и встала.
– Да, правда. Когда вы пришли?
– Недавно. Я открыла дверь своим ключом, вошла и увидела вас. Я даже испугалась.
– А где Семенов?
– На даче. Он приедет завтра.
Она подошла к окну и села на подоконник. Я встал.
– Куда вы едете?
– В Севастополь.
– Значит, туда, к ней. Нет, нет, я что-то не то говорю. Но зачем так рано, сейчас только конец мая…
Я хотел зажечь лампу.
– Не надо, – резко сказала она.
Я смотрел на нее в квадрате окна, и как тогда, в театре, от близости женской молодости у меня закружилась голова.
– Максимов, – сказала Наташа, и я вздрогнул, так глух был ее голос. – Максимов, родной, вы всегда так мучаете людей? Даже в Архангельске я не сказала вам всего. Теперь знайте…
Она опять замолкла. Потом рассмеялась:
– Как вы рассказывали, помните – от ночных встреч заходится сердце. Матросы умеют говорить лучше нас. Я натворила много глупостей. Есть вещи, которые надо выжечь, как проказу, а вот – не можем, цепляемся за них, калечим жизнь.
– Какие вещи?
– Гордость, например. Правда, достойное чувство? Или застенчивость. Или обиду. Да мало ли дурацких чувств? Вы окончили книгу?
– Окончил.
– Эту книгу, – медленно и спокойно сказала Наташа, – во всем мире – вы слышите? – во всем мире должна была бы знать только я. Больше никто. Никто.
– Почему?
– Потому что она моя! – крикнула Наташа и встала. – Потому что вы прекрасно знаете все, но вы боитесь. Может быть, то, что идет на нас, так громадно, что его надо бояться; может быть, вы правы, но я этого не хочу знать.
Она села на диван, заплакала, потом пересилила себя и долго сидела молча.
– Никто не видел моих слез, кроме вас и старухи няньки. Никто, даже брат. Трудно угадывать вас. С вами у меня пропадает всякая гордость. Это такая боль, будто бы вырывают душу. Зачем вы такой? Ну зачем? Сколько дней я думала о той, о девушке у моря, о том, что было там. Вы любите ее, Максимов?
Я промолчал.
– Я это знаю. Ей вы отдали все, а для меня у вас не осталось даже слов. Ну скажите же что-нибудь. Скажите, что это пустяковый случай, что я – взбалмошная девчонка и мне никогда не надо встречаться с вами. Скажите, Максимов, родной, и уйдите. Может быть, я переживу все это.
– Я не могу и не хочу сказать «нет», – ответил я и взял ее за руку. – Есть вы, и есть она. Вдали от нее я медленно умираю от духовного истощения, от странного одиночества. В жизни нас двое. Мы крепко держим друг друга за руки. А вы… – я остановился. – Вы смяли душу, от вас кружится голова. Когда я вижу вас, у меня замирает сердце. Кровь отливает от лица, и ту боль, которую вы причиняете мне, я ношу в себе, как незалечимую рану…
– Наташа, – сказал я тихо и так же, как тогда в Архангельске, почувствовал, что что-то оборвалось в душе далеким криком. – До сих пор вы не знаете, люблю ли я вас. Я люблю подсознательно. Всю жизнь я буду тосковать по вас. Но жить с вами рядом, делить жизнь во всей ее повседневности мы никогда не будем.
– Почему? – шепотом спросила Наташа.
– Тогда я убью себя. Вы возьмете меня всего, все мои силы. Я не буду таким, каким я стал теперь. Такие люди, как вы и я, не должны жить рядом.
Она крепко обняла меня за плечи, притянула к себе. Я чувствовал ее судорожное дыхание.
– Неужели это может быть, неужели правда? – Она громко засмеялась. – Значит, пришло настоящее, как у меня. Мы оба знали это давно. – Она наклонилась и поцеловала меня в губы.
Ночь рванулась, понеслась далеким гулом.
– Только вам, – прошептала она, и глаза ее блеснули от радости, – только вам я могу отдать все, себя, свою жизнь. Как это нестерпимо хорошо. Я хочу, чтобы у меня был ребенок от вас, маленький мальчишка. Когда вы уйдете от меня, я буду знать, что это ваш и мой сын, что в нем мы оба, и мне будет легче.
В тумане и тишине встало над Москвой это первое утро. Близость женщины была мучительна, терпка, прекрасна.
На рассвете мы вышли на Пятницкую. Мостовые потемнели от росы. На Балчуге я нанял машину. Шофер дремал, надвинув кепку на нос.
– На Арбат, а оттуда в Царицыно, – сказал я ему. – Мы должны быть там к севастопольскому поезду.
С Арбата машина мягко понеслась к мостам вдоль умытых бульваров, трубя на безлюдных перекрестках. Белым золотом пронесся Кремль, умчалась молочная река. Болото с острым запахом овощей, дворы Замоскворечья, виадуки, трактиры. Серпуховское шоссе. В полях ударило ветром.
В Царицыне поезд стоял минуту. Наташа обняла меня, глаза у нее были полны слез, она не могла сказать ни слова. Она стояла на платформе, глядела вслед поезду, вся в солнце, в сером английском плаще.
Я уснул без снов и проснулся только в Орле.
За Харьковом пошли степи. В душном вагоне бегали зайчики от зеркал, золотыми столбами ходила пыль.
Утром поезд долго стоял в Синельникове. В просторном зале было светло и скучно, высохли от зноя искусственные пальмы, запылились графины с желтоватой водой.
Цокотали говорливые бабы с молоком, вишнями, сайками. Бегали с чайниками пассажиры третьего класса.
В вагоне проводник спросил меня:
– Не вы будете Максимов?
– Я.
– Телеграмма вам из Москвы. Послали вдогонку за поездом.
Я взял телеграмму, влез на верхнюю полку и распечатал. Телеграмма была от Наташи.
«В конце июня буду Евпатории вместе своими. Сообщите ваш крымский адрес. Приеду. Страшно одиноко. Наташа».
«Что со мной? Так все запуталось, я ничего не понимаю, надо обдумать, а думать не хочется, и на душе такая неожиданная легкость. Жизнь связала нас троих неразрывно, крепко… А может быть, двоих?»
Я высунулся в окно. Поезд мчался, звеня сцеплениями, шумели листвой переезды.
Я вышел на площадку, открыл дверь и долго смотрел на грохочущую степь. Поезд нес запыленные вагоны к синему утру, прибоям, к воде, зеленой, как спелый виноград. Я почему-то поверил, что этим зрелым, блистающим летом меня ждет незаслуженное счастье.
В Симферополе кто-то потянул меня за ногу.
– Винклер! Родной! Откуда?
– Встречать тебя приехал. Хатидже послала. Я тоже сейчас живу в Севастополе. Ну, вставай. В Бахчисарае слезем.
– Почему в Бахчисарае?
– Там Хатидже ждет. Да ты, брат, совсем стал взрослый, возмужал. Ну, рассказывай.
Он улыбнулся. На темном лице сверкнули яркие зубы. Я вспомнил, что в гимназии мы звали его «потомок Пушкина».
В Бахчисарае на вокзале Хатидже не было. Мы взяли извозчика и поехали в город. Солнце накалило шоссе. У оград сидели и гнусаво молились нищие – татары в цветном тряпье.
Бахчисарай лежал, как груда черепицы, в желтом ущелье, в садах. Сочилась вода в фонтанах, и небо опрокинулось черной чашей.
Около городской стены, в кривой уличке, среди пыльного плюща я увидел Хатидже. Она быстро шла к вокзалу, вся в белом. Ее волосы золотились под солнцем, лицо посмуглело и темно-зеленые радостные были глаза. Извозчик остановился. Хатидже улыбнулась и протянула мне руку.
– Я проспала, – сказала она, и голос ее показался мне совсем новым и низким. – Хозяйка обещала разбудить меня и забыла. Мне захотелось встретить тебя в Бахчисарае. Тут так много солнца, прямо слепнешь от света, и нет людей. Едем в гостиницу.
Весь день мы были вместе. Я рассказал ей все о Москве, кроме последней ночи. Она на минуту стала серьезной, но потом взглянула на меня и улыбнулась.
В пустой деревянной гостинице я умылся во дворе под холодным фонтаном. Солнце жгло мою голову, вода струилась, в каплях синело небо. С улицы раздавался протяжный вопль продавца.
Третьего дня я был на Пятницкой, три недели назад – в Архангельске, сейчас – в Бахчисарае, среди солнца, гор, воды. Я ощутил внятную радость скитаний.
Из гостиницы мы пошли в кофейню. Балкон ее висел над обрывом. По скатертям дул теплый ветер, внизу на плоских крышах ходили козы.
Хозяин – очень черный и, очевидно, храбрый человек – пил кофе маленькими глотками и беседовал с двумя библейскими старцами. Ленивые торговцы заглядывали в двери, скалили зубы, и пот блестел на их коричневых морщинах. От мокрого пола пахло весной. Дрожащий воздух подымался ввысь над ущельем, и сонный дым папирос был крепок до синевы.
Сны и радость бродили по узеньким улицам и балконам кофеен, как неторопливые, седые водоносы. Храпели на солнце мохнатые псы, и крошечный мальчик притащил хозяину на руках молодого барашка.
За нами, не отставая, бродил равнодушный проводник-татарин и приставал, обещая показать Чуфут-Кале и пушкинский фонтан слез. Он уныло сидел на пороге кофейни, терпеливо дожидался, курил и поплевывал на мостовую.
Меня клонило в сон от неба, от жаркого отблеска гор, от монотонной воркотни воды.
– Наши все разбрелись, – сказал мне Винклер. – Алексей уехал в Киев, Сташевский – в Юзовку, он устроился практикантом на заводе. Гарибальди умер. Я, как видишь, здесь. Должно быть, никогда больше не соберемся вместе. Вот и Хатидже променяла нас на Севастополь.
Днем мы ездили в Чуфут-Кале. В твердой траве прятались коричневые ящерицы. Среди камней и диких лиловых цветов паслись овцы. Старик пастух стоял, опершись на посох, и внимательно смотрел на нас. На бесплодных горах, залитых светом и ветром, были только мы, пастух, овцы и полуденная горная тишина.
Среди развалин мы сели отдохнуть. Были видны Яйла и синий туман над морем.
– Вот древность, – сказал Винклер, бросая с обрыва камни. – Каждый куст можжевельника – и тот почти тысячелетний.
Хатидже поймала маленькую ящерицу и держала ее на ладони. Ящерица дрожала и судорожно высовывала тонкий язычок.
– Воздух древности, – сказал Винклер, лежа и глядя на небо. – Я не люблю истории, копилки фактов. В гимназии я по истории не вылезал из троек. Прошлое надо почувствовать. Ни горы, ни небо, ни вот эти камни, ни пастухи не изменились за последние сотни лет. Черное море осталось таким же, каким было во времена Византии и Митридата. Надо уйти в горы, ночевать у костра, пить козье молоко, прислушиваться к крикам орлов. Тогда вы узнаете не профессорскую сущность истории, а замечательное ощущение древности. Мифы оживут и станут такими же близкими, как близки нам Чехов и Франс. Я, как язычник, верю в приметы, сказки, в миф о рождении Афродиты, в рассказы моряков о господней рыбе и плаче дельфинов. Это вам не Платонов, не Кареев и не Сеньобос. Великое искусство – понять вот эту самую древность.
Тусклая жара заливала горы и улицы Чуфут-Кале, населенные ласточками и крошечными горными мышами.
Переночевали мы в гостинице. Темнота брызгала десятками звезд на постель, с гор дул ветер, немолчно бормотали фонтаны. Утром мы уехали в Севастополь.
За Инкерманом я вышел с Хатидже на площадку. В густой зелени грохотали туннели.
– Ты мало рассказал мне о Москве, – сказала Хатидже. – Меня это пугает. Ты что-то скрываешь от меня. У меня так светло на душе. Эти два тихих дня так напомнили мне прошлую осень и Старониколаевскую косу. Почему-то я вспомнила старика Гарибальди, и мне стало его жалко до слез. Я вспомнила ту мертвую ночь, когда мы шли из парка мимо кофеен, где качались желтые фонари. Помнишь? А теперь я думаю о Москве, и мне кажется, что там, в этих переулках у Арбата, у той, кого ты зовешь Наташей, ты оставил часть своей души.
– Я расскажу тебе все. Ты увидишь, что это проходит.
Ветер трепал ее волосы. Прогремел туннель, у самого полотна уже плескались волны. Зеленый залив высоко промчался в окне, на воде серели броненосцы, кувыркались чайки, в легкие ударил соленый запах моря.
– Я не буду больше вспоминать об этом.
Севастополь встретил нас жаром, желтым камнем, бронзовыми памятниками и морем – самым праздничным и пенистым из всех морей.
Севастополь – это огни эскадры, бухты, как жидкий малахит, моряки в белом (в сумерки они кажутся неграми – так темен загар), много молодых женщин, торговок цветами и адмиралтейских якорей. В маленьких улицах весь день и ночь налито ровное тепло, и пахнет крепким, как спирт, запахом юга.
Вечера в Севастополе – это «хораи». Слово это Винклер услышал от знакомого моряка-подводника, и оно ему очень понравилось. По-японски «хораи» – это те несколько минут, когда день ушел, а ночь еще не началась, когда все до сердцевины пропитано последним светом дня и вместе с тем уже наливается густой голубизною ночи. Бывает такая ткань, она отливает двумя красками – золотой и синей. Вечера в Севастополе были из этой ткани, опущенной, как воздушный занавес, вокруг этого белого города. Ночь подымалась в морской тишине, огни из желтых становились серебряными. Наступали «хораи», и звенящие медные трубы на кораблях провожали туманную зарю.
Засыпали птицы, пустел базар, женский смех наполнял приморские улицы, и входили на рейд забрызганные свежей водой стальные теплые миноносцы.
Хатидже снимала комнату у вдовы морского врача на Соборной. Я снял комнату по соседству.
Винклер жил у приятеля – художника Лавинского.
На третий день Винклер привел Лавинского ко мне. Лавинский был рыж и угрюм. Начинались «хораи». Над водой пылала огнями эскадра.
– Пойдем на Корабельную, в матросскую пивную, – предложил Винклер. – Там у меня приятели. Есть боцман, рыжий, как Лавинский.
Пивная была в сухом саду, на вольном воздухе. Над столами висели круглые бумажные фонари. В остывающих камнях свиристели цикады. Девушка в лиловых чулках, с зелеными порочными глазами принесла нам коньяку и сельтерской, толкнула меня тугой грудью. Над бухтой проревел пароходный гудок.
– Начало! – сказал Винклер и налил доверху стакан.
В доме, где был буфет, задыхались от хохота женщины, – должно быть, толстые и потные, и пьяненький тенор пел:
Красотки, красотки, красотки мои…
К нам подошла высокая девушка в короткой юбке. Она наклонилась и нежно пустила в лицо Винклеру дым папиросы. Винклер рассердился.
– Брось! – прикрикнул он. – Позови лучше Настю.
– Сама до тебя придет, – сказала сипло девушка. – Симпатичные мужчины, а скупятся девушку угостить.
Она ушла, покачиваясь, в дом. Винклер долго смотрел ей вслед.
– Животное, – сказал он и выплеснул свой коньяк в траву.
От духоты тупела голова. За соседним столиком посмеивались крепкие, как лошади, английские матросы. Они гортанно восклицали, разглядывали нас, пили медленно, сдвигая с каждым глотком на затылки мягкие шляпы и кепки. Пот капал с их сизых щек, и мокрые лица блестели под фонарем начищенной медью. Пришла девушка. Матросы схватили ее за локти, подбросили и посадили рядом с собой. Один вытащил из-за пазухи коробку раскисших шоколадных конфет и угостил девушку и нас.
Винклер быстро пьянел. Он закурил, долго ловил папиросой огонь спички и сказал в сторону англичан:
– Ливерпульцы, знаменитые корабельные воры. Ну, как ваши лондонские кабаки?
Англичане даже не обернулись в нашу сторону.
– Презирают, – сказал Винклер и весело посмотрел на меня. – В этих кабаках – любовь среди чавкания, мясной отрыжки и пароходного дыма. Выйдешь, а с неба капает, как с гигантской губки, намоченной в Темзе. Даже дождь в Лондоне пахнет падалью.
– Вершины любви, понимаешь, – сказал он и допил свой стакан. – Я алкоголиком стал по твоей вине. Любить женщин под жестяными фонарями на мокрых прилавках – вот. Потом изучать на лицах все пороки и все болезни континента и колоний. Утром, когда задымятся предместья, – как это, Вайтчепель, кажется (англичане зашумели, – «О, Вайтчепель», – радостно сказал один из них и оглянулся на нас), – поднять воротник пиджака, задрожать, как принято, от сырости, выйти на мост и через лес мачт смотреть на оловянную воду, на кружева Вестминстерского аббатства и думать, что где-то есть веселая и вымытая начисто жизнь, что где-то так свежо и жарко, что борта осклизлых пароходов бывают теплыми от солнца.
Он помолчал.
– А потом рыдать слезами пресловутых небритых бродяг из дамских романов. Рыдать о чистоте, о старой Англии с ее почтовыми рожками, о Моне, о гениальных глазах человека, увидевшего красоту даже в этих туманах.
– О… мать, – сказал он тихо и стал лить коньяк в стакан. Он держал бутылку вверх донышком и заливал стол.
– Не пей больше.
– Где Настя? – крикнул Винклер девушке, сидевшей с англичанами, и повернулся к ней всем корпусом.
– С англичанами.
Винклер отвернулся и быстро выпил стакан. Он подавился вином, лицо его посинело.
– Рублевый бордель, – сказал он зло. – Посмотришь Настю, Максимов, тебе надо. Лицо! Беато Анджелико задрожал бы, как щенок, перед таким лицом.
– С английской матросней, говоришь? – переспросил он девушку и рассмеялся. Он наклонился ко мне, взял меня за плечо и забормотал, дыша в лицо перегаром и тоской.
– Ты слушай, тебе надо знать. Понимаешь, лицо Хатидже. – Он встал, качнулся и схватил меня за руку. – Лицо Хатидже! – крикнул он на весь сад. – Как это может быть? У самой рублевой…
– Молчи! – крикнул я и рванул его. Он тяжело упал на стул. – Молчи, скотина!
Я ударил его по руке.
– Оставь, мне больно.
Он всхлипнул. Лавинский налил в стакан сельтерской и силой влил ему в рот.
– Шпарь прямо в лицо из сифона, – хрипло попросил Винклер.
– Надо его увести, – сказал, морщась, Лавинский. – Последние дни все пьет и пьет и разводит какие-то сантименты. С ним будет истерика. Ну, пойдем.
Мы встали и подняли его. В это время из дома вышла девушка. Винклер вырвался и медленно, вдавливая ноги в землю, пошел к ней навстречу. Она отступила и прижалась к стене.
– Та-ак, – сказал Винклер и остановился. Англичане обернулись. – Та-ак, – повторил Винклер.
Я посмотрел на девушку и вздрогнул: черные тяжелые ресницы, светлые легкие волосы, лицо Хатидже.
– Уговор ты забыла? – спросил Винклер. – Мой день сегодня, мой. А ты с английской матросней, проклятая.
– Ну что?! – звонко крикнула Настя и толкнула Винклера в грудь. – Ну что?! Котом хочешь быть, так на, получай! – И она швырнула ему в лицо измятую бумажку.
Винклер застонал и наотмашь ударил ее кулаком по лицу.
– Ну, бей, бей! – хрипло взвизгнула Настя и схватилась за стену.
Я бросился к Винклеру, но меня опередил английский матрос со шрамом во всю щеку. Он схватил Винклера за руки, вывернул их назад, дал подножку и швырнул на землю. Англичане встали.
– Стоп! – крикнул Лавинский и взял матроса за руку.
Тот посмотрел на него и, тяжело дыша, отошел к своим. Настя убежала. В доме поднялся крик и плач. В окно испуганно кричала хозяйка:
– Пускай идут ко всем чертям, босяки! Что это за мода бить девочек?
Я поднял Винклера за руку и, держа сзади за плечи, чтобы он не упал, вытолкал на улицу. Губы у него тряслись, он кашлял и мычал. Мы усадили его на извозчика, Лавинский сел с ним рядом.
Я пошел к понтонному мосту. Луна высоко стояла над Севастополем, плескали по воде канаты, и кто-то протяжно и долго вопил с берега:
– Эп, на «Ипполите», на «Ипполите», на «Ипполите»! Что вы все, подохли, что ли?
Спал я плохо, мешал слишком быстрый рассвет. Потом меня разбудили, – какой-то мальчишка принес письмо и ушел, не дождавшись ответа. Я посмотрел на часы, было половина восьмого.
Я вскрыл письмо и прочел:
«Я болен. Не говори ей ничего. Скажи, что я утонул у Херсонеса, потому что был пьян. Прощай. Винклер».
Я понял не мозгом, а внезапным душевным ознобом, что его уже нет. Небо обрушилось тяжким громом. Я вздрогнул, прислушался, но все было тихо, и только кровь противно скрипела в жилах.
– Что же это? – спросил я шепотом и снова прочел записку. Около подписи была приписка:
«Херсонес. Пять часов утра».
Я вышел. Сердце у меня оборвалось, в груди колотилась резкая боль. Я разбудил Хатидже.
– Хатидже, – сказал я глухо. – Винклер утонул.
Голос у меня осекся.
– Сегодня на рассвете… – добавил я шепотом. – Он купался в море у Херсонеса…
Я не мог пересилить себя, и душные слезы застлали глаза. Хатидже схватила мою руку, лишь ее закаменело, глаза были широко раскрыты, я увидел в них черный, остановившийся ужас.