bannerbannerbanner
Романтики

Константин Паустовский
Романтики

Полная версия

Поля сражений

Вскоре я уехал на фронт с летучим земским отрядом.

Мы надолго застряли в Бресте.

«Я в Бресте, – писал я Хатидже. – Мы стоим на путях за городом. Падает снег, и впереди белым морем огня горит вокзал. Я пишу тебе в кавярне, где темно и пусто. Такая тихая ночь, что кажется, нет ни войны, ни прошлого, ни сегодняшнего дня. Я один. Мне трудно без тебя. В отряде много веселья и молодежи. В Москве много работал как санитар.

Здесь, среди солдат, длинных эшелонов, раненых и пленных, вблизи войны я начинаю понимать, как она тягостна. Я думаю о том, что в ста верстах отсюда лежат в глине, на загаженных полях наши орловские и курские мужики, люди со всей России, за спинами которых родная Москва, и стреляют в ночь и ветер, а там, за тысячу верст, – немцы, французы, бельгийцы, шотландцы, и за ними – Париж, Мюнхен, мертвый Брюгге. Я еще не понял этого, все это очень смутно, хотя мы и стараемся придать ему легкий и упрощенный смысл.

Завтра идем в Кельцы. Наш уполномоченный Козловский – поляк из шляхетской семьи. Он рассказывает невероятные истории, таращит глаза и клянется, что все это – правда. Сестры от него без ума. Сейчас он играет в банк на цифры со старшими санитарами.

Писать о том, что я передумал за эти дни, очень трудно. Не тревожься, скоро опять напишу. Привет морю. Я с ним прощался в Одессе».

Когда мы уходили из Бреста, над ржавыми полями шли снеговые тучи. Пахло мокрым кустарником и ветром, бороздившим лужи на дорогах.

Под Луковом поезд долго задержали на полустанке. Трещали шаги по гравию. В позлащенных дождями лесах громко падали крупные капли. Вспомнилась осень у моря, в сухом дыму, ветре и треске стручков желтой акации, осень в Москве, холодная и вяжущая, как антоновка.

А теперь – осень в польских полях. Дорожные распятья почернели от дождя. У каменной каплицы краснеют клены. Со стороны Бреста слышны тяжелые удары орудий – отзвуки пробной стрельбы.

К концу этого бесконечного дня мы проползли мимо Ивангорода. В окна вагонов взглянули зеленые верки крепости и многоводная Висла с толпой ракит на берегах.

За мостом нависло небо. Поезд полз по обваленной, опутанной проволокой насыпи. Небольшими, залитыми водой окопами, как норами кротов, была изрыта до горизонта земля. Обугленные ракиты протягивали к дождливому небу черные исполинские руки. В воронках от снарядов плавали жестяные консервные коробки, в грязи валялись ржавые шрапнельные стаканы, обрывки синих шинелей, изогнутые штыки, ремни и медные гильзы. Опухшие одеревеневшие трупы лошадей подымали к небу все четыре ноги, как бы моля о пощаде.

Сизая темнота набегала с востока. На западе кровяной раной истлевал закат. На разрушенной станции в лесу еврейка-маркитантка в черной шали налила мне стакан жидкого чаю и шумно вздохнула.

– Ой, бились австрияки и с нашими. Мы сидели в погребе, а сверху все время «ура», и крик, и стрелянина. А лес был совсем синий от австрияцких шинелей. Костел горит и сейчас, – в склепах задохлось много народу.

В поезде зажгли свечи. Заиграл сигнал – садиться. Звенящий, плачущий, он врезался в осенний туман, как отзвук военных становищ.

Несколько дней мы простояли около Радома. В высоких лицах около станции кричало воронье. Сестры готовили перевязочный материал, проходили эшелоны, на площадках крепко, по-хозяйски были увязаны двуколки, бегали с чайниками солдаты, и по платформе лениво шагали патрульные. Изредка проходили бесконечные санитарные поезда, выползали из теплушек раненые в бобриковых халатах – наши тульские рабочие, и татары, и косоглазые киргизы, и черные, высокие украинцы – и покупали у маркитанток колбасу, папиросы, хлеб.

Бернардинский костел

Отряд стоял в горном местечке Хенцинах. Мы жили в каменном доме костельного кастеляна. Дуло из плохо пригнанных окон. Мы топили кафельные печи, томились от безделья, а Козловский резался в карты с офицерами из прожекторной роты.

Изредка среди ночи нас будили. При фонарях мы седлали лошадей, запрягали двуколки и по размытым дорогам, скользя и падая в вязкой глине, выезжали на позиции. Строчили пулеметы, и в ненастной ночи загорались ракеты. С железным визгом гудели над головой, то фыркая, то пронзительно распарывая небо, немецкие снаряды. Кусались лошади, спотыкались заспанные санитары. В вонючей от куриного помета халупе жужжал полевой телефон и выли раненые.

Под утро мы возвращались, качаясь в седлах и пытаясь вздремнуть. Пальцы ломило от мокрых поводьев. Раскатисто, точно зевая, катились запоздалые выстрелы.

Однажды Козловский послал меня в тыловой склад отряда – на «базу», в Кельцы. Я ехал верхом. С лесистых холмов стекала сырость, пахло мокрой хвоей. Подобрав выше колен забрызганные шинели, прямо по лужам плелись солдаты. Желто-черный флаг над халупой этапного коменданта облинял от дождя и мокро хлопал по древку, как бабий подол. Около халупы стояли пленные немцы в рыжих сапогах, низких, как ведра. Из-под стальных шлемов дождь стекал на щетину усов.

Когда я подъезжал к Келецкой заставе, к брошенному кирпичному заводу, где прятались солдаты с замученными, дешевыми проститутками, начался отдаленный бой. В частый гром очередей ворвался глухой удар, испуганно ахнула земля, солдат впереди меня оглянулся и перекрестился.

С трудом я вытащил застывшими пальцами смятую коробку папирос и закурил. Мокрая шерсть блестела на шее лошади. На вокзале мирно и успокоительно свистели паровозы.

В городе я узнал, что «база» ушла в Загнанск, за десять верст от Келец. Я подремал в уютном темном кафе около магистратуры, потом шагом поехал по улицам.

Я остановился около бернардинского костела, слез с седла и вошел под глухие серые своды.

Жизнь едва только начата, но как трудно будет ее окончить. Война дождевой полосой закрыла прошлое. До Хатидже, до Наташи, до Семенова – тысячи верст. Усталость булыжником давит плечи.

«Скорее бы мир», – подумал я, опустился на колени и прижался лбом к черной спинке сиденья. Родная, нелепая Москва. В городах разгромленной Польши, среди нищеты и слез, в сырых госпиталях, где умирают вдали от любимых, пришло ощущение, что все мы – беспомощные дети, потерявшие мать. Мы не спим по ночам, мрем от тифа, тоски и рваных ран, никем не пригретые, подчиненные чужой, калечащей воле.

«Что дальше? И долго ли? – думал я, чувствуя холод. – Вынесу ли я себя из этого испытания?»

Я вспомнил лицо с разорванным до ушей ртом, осколки человеческих костей, кровь, что слизывали с носилок собаки, вой беженцев, детские синие трупы, чуть присыпанные дорожным песком, грабежи, повешенных евреев, пряную вонь сгоревших местечек.

На паперти костела дождь стучал по ледяным лужам, и медленно падали съеденные зимой листья каштанов.

Затишье

В Загнанске я прожил почти всю зиму. На фронте было затишье.

Я часто ходил в горы и сидел на каменной скамье около костела и грубо размалеванной статуи Святой девы.

На чугунных могильных плитах ржавели надписи времен Сигизмунда-Августа и Александра Первого.

Изредка я писал за неструганым столом или лежал на походной койке и читал Тагора. Сестра Попова, похожая на цыганку, гортанно говорила:

– Он сумасшедший. На войне он читает Тагора и каждый день бреется.

Однажды ее вызвали к больной в соседнюю деревню. Я поехал с ней.

В халупе, где лежала больная девочка, рябая баба ставила в печку горшки с кислым варевом. Пахло холодным дымом из боровов и прелым тряпьем. Под лавками урчали сытые куры. Я зажег спичку.

– Где больная?

– Там, на лавке.

Попова подошла к ней.

– Странно, – сказала она. – Идите-ка сюда. Она, кажется, мертвая.

Глаза у девочки уже остекленели. Я поднял тряпье и взял ее руку. Рука была холодная.

– Тетка, – сказал я громко, – девочка-то твоя умерла.

Баба молчала.

– Дочка твоя умерла, – громко повторил я и осветил спичкой лицо с прилипшими волосами.

– Эге, – ответила баба и поправила волосы. – Еще днем померла.

– Что же ты не приберешь?

– Нема часу. Солдаты дали говядины, мужику надо борщ сварить. Пускай полежит.

– Как же это? – тихо спросила Попова. – Может быть, она не мать?

– Это твоя дочка?

– Эге, моя. – И женщина снова завозилась с горшками.

Я посмотрел на девочку, на опустившиеся плечи сестры, на солдата в папахе, который вошел и, нелепо вытянувшись, стоял у двери, и вспомнил смерть Винклера.

– Пойдем, – сказал я сестре.

Ночь ползла с холмов. По мокрым колеям прыгали огни фонарей, – бродили и ругались обозные солдаты. На обратном пути мы молчали.

По вечерам, когда день, желтый, как мокрая вата, затягивался туманом, я ложился на койку и читал «Гитанджали». За низеньким оконцем, шлепая по месиву снега и грязи, ходили солдаты.

– Ну и зима здесь, матери ее черт!

За стеной, в «команде», тренькала мандолина и надтреснутый тенор скучно пел:

 
В голове моей мозг иссыхает,
Кровью сердце мое залило…
 

– Полещук! – кричал со своей койки студент Вебель – начальник «базы». – Долго он будет скулить?

– Не могу знать, – оторопело отвечал из сеней Полещук.

– В карты в команде режутся?

– Никак нет.

– Смотри. Приду – опять карты порву.

Иногда, почему-то всегда вечером, из отряда приезжал обоз за продуктами. За стеной начиналась возня, кусались лошади, кричали и матерились солдаты, заезжали во двор, цепляя в темноте за ворота, и привозили новости: на позициях тихо, старшую сестру увезли в Москву, погода скаженная, и под Гербами поломали дышло.

Потом мокрый солдат приходил в халупу, становился у двери и, вытерев нос рукавом, вытаскивал из-за обшлага письма.

Прибегали сестры – Попова и Малеева, курсистка-медичка из Каширы, глупая и смешливая, – и мы садились пить чай.

Иногда шла с факелами, грохоча коваными колесами, артиллерия. Крупной рысью заезжали вперед темные фигуры в блестящих от дождя плащах, и щелкали нагайками ездовые.

 

В халупе ночевали проезжие офицеры: воспитанные артиллеристы, и простоватая пехота, и задерганные тыловики – начальники облезлых гуртов и обозов. По утрам к ним робко являлись потерявшие голос от страха солдаты «крестоносцы» и начинали один и тот же разговор:

– Где ты коров растерял, раззява? – кричал измученным голосом начальник гурта. – Подлые твои глаза, борода!

Борода мигала воспаленными глазками, мяла изорванную папаху и молчала.

– Чего молчишь, как колода?

– Дохнут с дождя, ваше благородие, – отвечала наконец борода сиплым шепотом.

– Дохнут? Где шкура? Знаешь приказ – шкуру с дохлой сдирать. Ну, черт с тобой, пошел вон!

Офицер жалобно отдувался и садился пить чай.

Я получил письмо от Алексея: «Узнал от одного из санитаров твоего отряда, что ты в Загнанске. Мой отряд стоит в Скаржиско. Приезжай. Мне вырваться трудно».

Ночью я думал о встрече с Алексеем и о Винклере. Его смерть я вспоминал теперь часто. Он умер на пороге войны. Ему не пришлось узнать ее тоскливые будни, ее скрежещущие бои, бесплодные мысли, увидеть города, превращенные в отхожие места, промокших до портянок солдат, вонючие раны и желтые выпученные глаза трупов.

Звезда над городами

За окном синело. Далеко прогремел один удар, потом второй. Вскоре удары слились в глухой гром.

– Не спите? – окликнул меня Вебель.

– Нет.

– Слышите, как разгорается? Опять немцы пошли в наступление.

Он закурил. Я натянул на голову шинель и попытался уснуть.

– Звезда над городами, – сказала во сне Попова.

Далекий гром перебивали короткие и веские удары.

– Тяжелая ввязалась, – пробормотал Вебель и сел на койке. – Надо сказать, чтобы взяли лошадей в хомуты. К утру, должно быть, все двуколки вызовут в Хенцины.

Я встал. За окном голубой парчой летали снега. В тронутом янтарями небе празднично вычерчивались горы.

– Видите, я был прав, – сказал Вебель и вышел навстречу ординарцу, постучавшему в окно.

Через час я выехал с обозом двуколок в Хенцины. Ехали обе сестры. Раннее солнце розовым паром заволокло долины. Горные дороги были крепко сбиты морозом.

В дороге я спросил Попову:

– Что вам снилось ночью?

Попова покраснела.

– Разве я говорила во сне? – быстро спросила она. – Скажите, что я сказала, тогда я, может быть, вспомню.

– Вы сказали: «Звезда над городами».

– Ах да. Мне снилось, что я иду ночью по берегу озера с ксендзом и Козловским. Вдали был город, будто Москва, и над ним огромная звезда. Ксендз показал на эту звезду и сказал по-польски: «Вот звезда, которая восходит над всеми городами, обреченными на гибель». Мы все шли и шли, и вдруг я увидела Кремль, и Арбат, и Пречистенку. Я заплакала во сне, а Козловский, чтобы утешить меня, дал мне букетик фиалок и сказал: «Не плачьте. Эти фиалки собрал шофер Махалин на том месте, где была Москва». Потом тысячи черных солдат с винтовками бежали мимо нас и спрашивали дорогу на Люблин. Офицер с разодранным в клочья лицом бешено проскакал на коне и крикнул, что надо стрелять по звезде.

– Пророческий сон, – сказал я, всматриваясь в снежные дали.

В Хенцинах мы напоили лошадей и на рысях пошли к Шевелям, где развернулась летучка. Навстречу дико скакали зарядные ящики, тупо дрожала земля, и к небу подымался желтый дым разрывов. В канавах у шоссе сидели солдаты в походном снаряжении и смотрели вперед, вдоль дороги, где горел фольварк.

Низкая шрапнель рванула воздух и частым треском защелкала по шоссе.

– Иии-х ты! – вскрикнул впереди верховой солдат и пустил лошадь вскачь.

Снова резануло воздух. Глухой удар вырвался из леса.

– Дорогу обстреливают! – закричал Полещук и показал на синеватые холмы. – Гляди!

Там блеснуло два желтых огня, стремительно завыло небо, и нестерпимый пламень ударил в канаву позади двуколок.

– Пускай вскачь! – крикнул я санитарам и задержал коня, пропуская обоз.

Далеко, задыхаясь, строчили пулеметы. Снова небо обрушилось на голову. Снаряд пролетел с тяжелым храпом и ударил позади в канаву.

– Заметили!

Впереди был лес, и надо было проскакать несколько минут по открытому полю. На снегу лежали длинные лиловые тени.

«Где я видел такие тени?» – думал я, торопливо нахлестывая коня. Ветер свистел в ушах, я видел только мокрую лошадиную шею и в десятый раз повторял все одно и то же: «Где я видел такие длинные тени?»

Из-под копыт летел щебень.

– Антонов, не отставай!

Дым пахнул в лицо, осколок свистнул под ногами коня, подняв вихрь снега. Конь присел, вздрогнул широким крупом и скачком бросился в сторону. Слева у гнилого пня была разворочена красная глина, и из нее шел желтый пар.

В лесу обоз свернул с шоссе и пошел по кочковатой дороге. Снаряды ложились позади. Передняя двуколка с сестрами свернула в сторону и остановилась.

– Сюда, ваше благородие, – крикнул глухо Полещук и махнул рукой. – Сестрицу зацепило.

Я подъехал. Малесва крепко держала за руки Попову.

– Что, ранена?

– Ничего страшного, – со свистом сказала Попова и рванулась из пухлых рук Малеевой. Лицо у нее почернело. – Перевяжите скорей.

Я разрезал мокрое платье. Острая маленькая грудь была разорвана осколком ниже соска. Я туго и осторожно забинтовал ее. Малеева кусала губы, косынка у нее сползла, русые волосы прилипли к потному лбу. Лес треснул от разрыва, и ветер захлопал по полотняным верхам двуколок. Попова легла, ее укрыли шинелью. Санитары крестились.

– Принесла холуйская сила, – сказал Полещук. – Солдат бьют и сестер бьют. Она, можно сказать, совсем дите.

Попову я не видел до позднего вечера. Небо грохотало и сотрясалось, и кровь капала с носилок на унавоженный снег, в лошадиную мочу и слякоть. Воняло потом, махоркой и ксероформом. Подожженные снарядами деревни чадили без огня, пропитанные сыростью. Раненые выли и собачьими глазами смотрели на окровавленные руки врачей. Бой затихал.

Ночью я провожал обоз раненых до Хенцин. В передней двуколке лежала Попова.

Было тихо и сыро. Слабо скрипели колеса. В стороне от дороги горели костры, меня качало в седле, и во сне я слышал, что Попова что-то бормочет.

– Молчите, – сказал я, согнав дремоту. – Вам нельзя говорить.

Над Хенцинами, разбросав веером хвост, качалась Большая Медведица. Я спал, шатаясь в седле.

Панна Гелена

В Загнанске нас ждал Козловский. Он собирался в Брест.

– Я возьму вас и санитара Щепкина, – сказал он мне. – Вы были в передряге, и вам надо рассеяться. На фронте все равно тихо.

Меня поразило это слово «рассеяться». Брест, мраморные столики кавярен, гулкий вокзал, московские газеты, лица юных сестер – это значит рассеяться. Разбросать свое внимание на тысячи спокойных мелочей, смотреть на отблески солнца в вокзальных стеклах, читать статьи о Художественном театре, выставках и книгах. Разбить на тысячу осколков свою напряженную мысль, запутанную войной.

Я согласился. Перед отъездом я поднялся к костелу. Внутри едва слышно служил ксендз. Стоя на мшистой паперти, я написал открытку Хатидже:

«Три месяца нет писем. Очевидно, они теряются по полевым конторам. Я даже не знаю, где ты. Я втянулся в суровую жизнь войны, и часто у меня бывает ощущение, точно вернулись времена „Войны и мира“. Где-нибудь на широких шоссе во время отступления я встречу тебя и найду тогда смысл всего совершающегося, который я никак не могу найти сейчас. Здесь Алексей, я завтра его увижу. Еду на неделю в Брест».

Я подумал и написал вторую открытку Наташе:

«Я жду от вас писем. Мне очень трудно оставаться наедине с собой в здешние злые ночи. От канонады, грязи и бабьего плача всегда болит голова».

В Скаржиско на вокзале я встретил Алексея. Мы расцеловались. Он отодвинул меня, осмотрел и сказал:

– Ну вот, свиделись. Ты здорово подтянулся.

Тут же на вокзале мы столковались с Козловским о том, чтобы взять Алексея в наш отряд.

Козловский и Щепкин уехали, а я остался до утра в Скаржиско. Мы ходили с Алексеем в дощатое холодное кино, где Макс Линдер учился кататься на коньках, много говорили. Я рассказал ему о смерти Винклера.

– Да, – сказал он. – Глупо умер старик. А Сташевский тоже здесь, на фронте, под Ломжей. Георгия получил.

Ранним утром я уехал в Брест. За Радомом было солнечно, а около Бреста застал нас вечер, золотой от вагонных свечей и синий от ранней весны.

Козловского я разыскал в общежитии Союза городов. Он был возбужден: встретил знакомую сестру, бывшую артистку. Когда я вошел, он сидел и брился. Бородатый солдат – денщик при общежитии – чистил его сапоги.

– Друг мой, – сказал Козловский, тщательно разглядывая свой подбородок. – Почистите сапоги, и пойдем в гарнизонный клуб – там концерт. Я познакомлю вас с очаровательной женщиной. Когда-то я был в нее влюблен.

Он вытерся одеколоном и запел:

 
Голос твой – пенье задумчивой сказки,
Сладкая боль небывалой весны…
 

В клубе было темно и тесно. Звенели шпорами выхоленные кавалеристы, скромно стояли у стен серые прапорщики с вылинявшими погонами, гремел хриповатым басом седой вертлявый генерал.

Я сидел рядом с панной Геленой. Резкий запах ее духов не давал мне уснуть. Разбитое тело ломило в тепле. Козловский шепотом рассказывал невероятные истории о дрессированной кошке, которая носит приказы в окопы.

– Но кто над могилою едет… – пел басом бледный офицер, – знамена победно шумят…

Я дремал и видел полки призраков – солдат старой гвардии в снегах Москвы и впереди, среди шумящих по ветру знамен, корсиканца-императора.

 
И встанет к тебе, император,
Из гроба твой верный солдат.
 

Мне снилось, что я живу в старом Париже, встречаю императора и его маршалов, читаю желтоватые страницы Руссо, поглядывая из окон мансарды на Тюильри, озлащенный пышным закатом. Мне снились знамена с бронзовыми орлами на древке и старый камин, где горят сосновые щепки. Я мечтал при его огне об Адриенне Лекуврер, маленькой артистке в розовом парике, отравленной неизвестным ядом. В ветхом камзоле я бродил по заросшим ромашкой предместьям, играл на пальце перстнем с профилем Робеспьера и гадал, в какие новые и великолепные одежды облачится завтра этот мятежный город.

– Бедный, как он устал, – сказала панна Гелена и тронула мою руку. – Проснитесь.

Я открыл глаза, вздрогнул от холода, и в ту же минуту па улице запела труба. В церквах зазвонили. Все встали и, теснясь п перекликаясь, двинулись к выходу. Эстрада опустела.

– Цеппелин, – сказал кто-то в толпе.

За стеной прогремел тяжелый гром, и еще тоньше задрожали трубы. Мы вышли. В спиртовом свете тающего снега темнели метлы вековых тополей. Без огней прошел, мягко прыгая на ухабах, автомобиль.

Потом бледная молния прорезала небо, и над нами звонко раскололась первая шрапнель. Через минуту со всех фортов запели и загудели снаряды, снова грузный гром потряс дома, и в стороне вокзала поднялось неяркое пламя.

В небе засуетились, мешая друг другу, прожекторы.

В общежитии я вышел на балкон и смотрел на светящиеся хвосты снарядов.

Весенняя тишина стояла между взрывами – сырая, черная, печальная.

Я чувствовал тугую неприятную усталость. Ворочаясь под шинелью, я услышал, как Козловский раздевался и пел вполголоса «Голубое письмо» Северянина:

 
И веют жасмины, и реют гобои,
И реют гобои, и льется луна.
 
Рейтинг@Mail.ru