– Больше нет ни секунды, впереди тысяча дел, уже страшно опаздываю.
– Как? Дороти, дорогая! Я же должна еще кое-что рассказать, нечто необычайно важное!
– Простите, но ужасно тороплюсь. Как-нибудь в другой раз.
– Новость об этом кошмарном мистере Варбуртоне, – затараторила миссис Семприлл, спеша договорить, пока Дороти не удрала. – Он вчера возвратился из Лондона, и представьте, я именно вам хотела сообщить, у него…
Дороти поняла, что бежать надо мгновенно, любой ценой. Ничего более стеснительного, чем обсуждение Варбуртона с миссис Семприлл, быть не могло. Бросив на лету «простите, в самом деле ни секунды!», вскочила на велосипед и резко тронулась с места.
– У него завелась новая женщина! – выкрикнула вдогонку миссис Семприлл, позабыв свой стыдливый шепот от жажды во что бы то ни стало донести пикантное известие.
Но Дороти быстро свернула за угол, не оглянувшись, притворившись, что не услышала. Поступок неблагоразумный, не следовало откровенно обрывать миссис Семприлл. Нежелание слушать ее сплетни воспринималось этой дамой как знак глубокой развращенности, мгновенно вызывая потоки свежих обличений.
На пути к дому Дороти кипела весьма недобрыми мыслями относительно миссис Семприлл, за что по справедливости свирепо себя ущипнула. И еще одна мысль, возникшая почему-то только сейчас, встревожила ее: ведь миссис Семприлл обязательно узнает про предстоящий вечером визит к Варбуртону и, уж конечно, раздует это в кошмарное событие. Томимая дурным предчувствием, Дороти спрыгнула с велосипеда перед своей калиткой, возле которой Полоумный Джек (убогий местный дурачок с рябой и красной, как конус спелой земляники, физиономией) стегал ограду гибким ореховым прутом.
До полудня оставалось чуть меньше часа. День, утром походивший на вдову, в страстных надеждах доказать еще апрельскую игривость, теперь признал, что уже август, и начал наливаться жаром.
Дороти направлялась в деревушку Феннелвик, в миле от Найп-Хилла: необходимо было завезти мозольный пластырь миссис Льюин и передать страдающей от ревматизма миссис Пифер заметку в «Дейли Мэйл», где рекомендовался невероятно целебный чай из дягиля. Солнце с безоблачного неба жгло спину сквозь клетчатое штапельное платье, дорога впереди дрожала пыльным маревом, над плоскими нагретыми лугами однообразно свиристели забывшие про конец лета жаворонки, трава сверкала такой зеленью, что резало глаза. Короче, денек «изумительный», как говорят все те, кому в подобные деньки нет надобности загружать себя работой.
Поставив свой велосипед к воротам Пиферов, Дороти принялась вытирать носовым платком вспотевшие от руля руки. Осунувшееся лицо горело пятнами. Сейчас, при резком дневном свете, ей вполне можно было дать ее истинный возраст и даже более того. В течение дня (а дни эти обычно продолжались часов семнадцать) Дороти несколько раз ощущала фазы упадка и подъема сил; время утренней серии обходов являлось как раз периодом усталости.
Эти «обходы», точнее «объезды», совершаемые на дряхлом велосипеде, ввиду дальности расстояний съедали у нее почти полдня. Каждый день, кроме воскресений, она ездила навещать от полудюжины до дюжины их прихожан. Входила в тесные домишки, садилась на пылящие трухой «мягкие», то есть набитые черствыми комьями, стулья и вела беседы с измотанными, растрепанными хозяйками. Старалась с пользой употребить торопливые «полчасика»: помочь в штопке или утюжке, почитать главку из Евангелия, поставить компресс на «дюже изболевшие» суставы, посочувствовать беременным, которым с утра совсем невмоготу. Устраивала скачки на палочках-лошадках для малышей, пахнущих едкой кислинкой и беспрепятственно мусолящих ей платье пухлыми липкими ладошками, давала советы по уходу за захиревшим фикусом, придумывала имена для новорожденных. И всегда соглашалась «попить чайку», пила его пинтами и галлонами, так как простые женщины всегда хотели угостить ее этим «чайком», имевшим вкус и аромат добротно распаренного веника.
Плоды трудов по большей части обескураживали. Казалось, лишь у немногих, очень немногих подопечных было какое-то понятие о христианской жизни, которую Дороти изо всех сил стремилась им наладить. Одни хозяйки держались замкнуто и подозрительно, придумывали отговорки, когда она их убеждала ходить к причастию. Другие льстиво притворялись святошами ради грошовых подачек из скудной церковной кассы. А встречавшие с удовольствием, главным образом, радостно приветствовали в ее лице аудиторию, всегда согласную покорно слушать жалобы на «делишки» плохих мужей, жуткие истории об умерших («Дохтора ему прям в жилы энтих штеклянных трубок навтыкали») и перечни бесчисленных, крайне неаппетитных, болячек бесчисленной родни.
Добрая половина женщин из списка ее обходов выказывала удручавший, необъяснимо стойкий атеизм.
Она все время наталкивалась на это, присущее невежественным людям, глухое и невнятное неверие, против которого бессильны аргументы; как она ни напрягалась, число строго и регулярно причащающихся ни разу не дошло до полной дюжины. Женщины обещали причащаться, держали слово месяц-два и навсегда пропадали. Самыми безнадежными были самые молодые. Их даже не получалось привлечь в местные филиалы церковных лиг, как раз для них организованных (Дороти несла нагрузку ответственного секретаря в трех таких лигах, будучи еще капитаном отряда девочек-скаутов). Когорта Светлых Чаяний и Круг Супружеского Счастья чахли в почти абсолютном безлюдье, функционировали только Дружные Матери, ценившие на вечерах коллективного рукоделия возможность посудачить, а также крепкий чай в неограниченных количествах. Да, результаты работы не вдохновляли. Порой усилия казались ей настолько тщетными, что выручало лишь знание подоплеки чувства тщеты и уныния – коварнейшего наущения Дьявола.
Дороти постучала в перекошенную дверь, из-под которой тоскливо сочился пар от варившейся капусты и грязной мыльной пены. Для Дороти коттеджи уже издали различались по запахам. Запахи бывали донельзя странными. Например, дикий, соленый дух крепко шибал от жилища старого мистера Тумза, бывшего букиниста. Хозяина, дни напролет лежавшего на койке в комнате с занавешенными окнами и выставлявшего лишь стеклышки пенсне и длинный пыльный нос над тем, что поначалу казалось меховой, огромной и роскошной, накидкой, но от малейшего прикосновения лопалось, разбегаясь во все стороны табуном кошек. Двадцати четырех, если соблюдать точность, кошек, державшихся, по объяснению владельца, «в целях локальносогревательных». Общим главным ингредиентом ароматических коктейлей был запах помоев и старого тряпья, добавки по вкусу и возможностям обитателей: миазмы клозетной ямы, острый детский запашок, парной дух капустной похлебки, отдающая копченой свининой вонь от рабочих плисовых костюмов, годами впитывавших пот.
Дверь Пиферов вечно цеплялась за косяк и при попытках отворить ее рывком угрожающе сотрясла всю постройку. Наконец на пороге появилась миссис Пифер, очень высокая, очень сутулая, вся серая, от жиденьких седых волос до фартука из мешковины и стоптанных суконных шлепанцев.
– Ох, я не я, коли это не милушка мисс Дороти! – Голос, тоскливый и безжизненный, выражал тем не менее явную симпатию.
Хозяйка обняла Дороти старческими шишковатыми руками (от непрерывной возни с водой суставы стали похожи на гладкие белые луковицы) и сочно ее поцеловала. Затем повела внутрь старого, захламленного дома.
– Пифер-то мой в работу пошел, мисс, – уведомила она. – Нынче-то он доктору Гейторну копает, клумбы ему выделывает.
Мистера Пифера нанимали садовником. Старики Пиферы, и мужу и жене было за семьдесят, значились в списке Дороти среди немногих подлинно благочестивых семейных пар. Жизнь самой миссис Пифер однообразием роднилась с деятельностью земляного червя: от зари до зари, с вечно согнутой и сведенной шеей – низкие притолоки не соответствовали ее росту, она шаркала взад-вперед между колодцем, раковиной, очагом и жалким огородиком. В кухне, довольно чисто прибранной, однако насквозь пропахшей всякой помойной дрянью и неистребимой пыльной ветхостью, было невыносимо душно. Напротив очага располагалось специальное молитвенное место, устроенное миссис Пифер из сального тряпичного половичка подле останков крошечной фисгармонии, которая в роли пюпитра демонстрировала литографское изображение сцены распятия, бисером вышитое изречение «Взирайте и Молитесь!» и фотографию супругов Пифер, отснятую в день бракосочетания в 1882 году.
– Бедняга Пифер! – тягуче изливала жалобы хозяйка. – Ему ль с его годами рыть да копать, когда у его ревматизм уж таков плох! Вон вы скажите, каково это жестоко, а, мисс? А теперь промеж ног у его пошли боли, мисс, и каки-таки боли, толком сказать не говорит, но оченно, видать, худо ему, в особенность последни утры. Вон вы скажите, мисс, не так ли тяжка-то у нас, простого люда, доля-то наша?
– Конечно, – сказала Дороти, – мне очень жаль. Но я надеюсь, сами вы, миссис Пифер, сегодня чувствуете себя немного лучше?
– А-а, мисс, уж мне-то нипочем лучше не станет. Не стану я здоровше в этом мире, где толечко одна грешность да злобность, не тут уж я стану здоровше.
– О, миссис Пифер, не надо так говорить! Я верю, вы еще надолго останетесь здесь, с нами.
– А-а, мисс, не знамо вам, какая хворость во мне во всю неделю! Прям до кости ноженьки назади крутило, прям к огороду не доползть, лучку пучочек не нарвать. Ох, мисс, и тяжкий этот мир, куда нас послано за грехи наши.
– Вы правы, миссис Пифер, нас ждет лучший и вечный мир, а в этом лишь время испытаний духа, чтобы научиться терпению прежде, чем Небеса нас примут.
Внезапно миссис Пифер преобразилась – она услышала про «Небеса». Умея говорить всего о двух вещах: нынешних тяжких мучениях и грядущих небесных радостях, старая миссис Пифер откликнулась на сентенцию Дороти, как на магический призыв. Давно потухшие глаза светиться уже не умели, но в голосе затрепетали живые, чуть ли не восторженные нотки:
– Вот, мисс! Как в точности вы это мне сказали! Верное ваше слово, мисс! Мы с моим Пифером вот тоже так толкуем. Этим одним и живы, что будут нам Небеса и отдых, отдых на Небесах навечный. Пускай уж тута мы маленько пострадаем, а там-то нам заплатится в сто, в тыщу раз поболе. Ведь так оно, мисс? Станем все отдыхать на небе – прямо один покой да отдых и нисколечко ни ревматизмов, ни лопатой махать, ни стирки, ни стряпни, навовсе уж ничего такого. Вы ведь, мисс Дороти, взаправду верите, что так, а?
– Да, конечно, – сказала Дороти.
– А-ах, мисс, кабы вы знали, какое это нам утешение думать про Небеса! Пифер мой возвернется к вечеру, сам еле жив и с ревматизма прям скрутит нас. «Ничего, – говорит мне, – милочка моя, зато уж Небеса к нам близко». Говорит: «Небеса, они для нашего брата и сотворены, для бедняков только, которы работали, в трезвости были да каждое причастие блюли». Это ведь самое что наилучшее, мисс Дороти, когда при этой жизни бедно, а после уж богатыми? Не то что богачам, которым нынче и дом хороший, и автомобиль всякий, а после-то спасения нету от червя вечного сосущего, пламени жгучего, неугасимого. Уж как все это говорится по-церковному! Давайте-ка, мисс Дороти, если желаете, помолимся с вами про это? Я прям с утречка дожидаюсь маленько помолиться!
Миссис Пифер в любой час дня и ночи с готовностью ждала «маленько помолиться» – ее личный эквивалент «попить чайку». Коленями став на тряпичный коврик, они вдвоем прочли и «Отче наш», и краткую недельную молитву. Затем Дороти вслух читала притчу о кинутом в ад богаче и взятом на небо нищем Лазаре, а миссис Пифер поминутно ликующе вставляла: «Аминь! Верное слово, а, мисс Дороти? И вознесен был ангелами в Авраама, в самое его лоно – красота-то ведь какая! Ну прям не знаю, какая ведь красота! Аминь, мисс Дороти! Аминь!»
Передав вырезку про чудо-чай из дягиля и найдя, что физически миссис Пифер «как-то не в форме», Дороти натаскала дневной трехведерный запас воды. Очень глубокий колодец Пиферов имел столь низкий бортик, что переход хозяйки в желанный лучший мир явно наметился именно здесь, в тот роковой час, когда миссис Пифер снова полезет за ведром (его просто, без блока, вытягивали на веревке) и свалится в темную бездну.
Потом они еще на несколько минут присели, и миссис Пифер еще немножечко поговорила о Небесах. Достойно удивления, как властно, постоянно царили в ее думах Небеса, но совершенно изумляющей была реальность, с какой она их представляла. О золотых палатах, вратах жемчужных она рассказывала ярко, будто впрямь на них смотрела, и острота этого зрения простиралась до самых четких, конкретных подробностей. Перины пуховые, ни перышка! Еда сладкая-сладкая! Одежда шелковая, дорогая, каждое утро стиранная! Работы, даже самой малой, нисколько, никогда!
Мечты о райском житье за гробом пронизывали каждый миг существования, так что униженные жалобы на долю «простого люда» неким образом уравновешивались верой в закон, согласно которому исключительно за «простым людом» закреплены права на расселение в полях блаженства. Словно у миссис Пифер был страховой полис о возмещении жизни, потерянной в безвылазных трудах, суммой грядущих вечных радостей. Вера ее была, если можно так выразиться, чуточку слишком велика. Странно, конечно, но от уверенности миссис Пифер в яви Небес, куда она жаждала переехать, как в дивный санаторий для безнадежных хроников, в Дороти возникало необъяснимое смущение.
Дороти собиралась уходить, а миссис Пифер провожала ее горячими благодарностями, заканчивая, как всегда, свежими сводками о ревматизме.
– Уж чаю дягильного обязательно напьюсь, – говорила она, – и спасибочки, мисс, что сказали, хоть и не будет мне с его пользы ничегошеньки. А каков, знать-то вам, был всю неделю мой ревматизм-то! Так и охаживал назади ног каленой кочергой, а мне ж и не достать в то место, не растереться ж даже там. Уж знаю, мисс, нельзя и спрашивать, но кабы вы меня чуток потерли? Примочка-то вон у меня готовая, под раковиной.
Незаметно для миссис Пифер Дороти жесточайшим образом себя щипнула. Она ждала этой финальной просьбы, так как проделывала процедуру многократно, но ей ужасно не хотелось растирать ноги миссис Пифер. «Стыдитесь, Дороти! – одернула она гордыню. – Не фыркайте! Должны умывать ноги друг другу (Иоанн, 13:4)».
– Конечно, миссис Пифер, с огромным удовольствием, – поспешно согласилась Дороти.
По шаткой лесенке, имевшей хитрый поворот, где надо было сгибаться пополам, они вскарабкались наверх. Свет в спальню проникал через оконце, давно наглухо запертое, ибо раму еще лет двадцать назад снаружи заклинило плющом. Посреди комнаты, вернее во всю ширь, раскинулось супружеское ложе с вечно сырыми простынями и тюфяком, в котором твердые комья оческов сбились топографическим макетом гор Швейцарии. Хозяйка, беспрерывно охая, залезла на кровать, тяжело распростерлась лицом вниз. От камина несло мочой и болеутоляющим лекарством. Взболтав бутылку «примочек Эллимана», Дороти тщательно растерла крупные, оплетенные серыми венами дряблые ноги миссис Пифер.
На улице дышалось, как в раскаленной духовке; Дороти мигом оседлала велосипед – теперь домой. Солнце палило прямо в лицо, но воздух казался сладостным и свежим – счастье, счастье! Безумная радость всегда охватывала ее по окончании «обходов», и, сколь ни удивительно, сама она не догадывалась о причине. Возле фермы Борлейза рыжие разомлевшие коровы тонули в море сочной сверкающей травы, ноздри щекотал доносящийся от стада чистейший аромат свежего сена и ванили. И хотя утренние дела были исполнены всего наполовину, Дороти не смогла себя перебороть: минуту, не слезая с велосипеда, помедлила у луговой калитки, пока корова, почесываясь о воротный столбик и вытянув две нежно-розовые раковины влажного носа, мечтательно глядела на нее.
За живой изгородью Дороти заметила уже отцветшие веточки то ли дикой розы, то ли шиповника и, дабы уточнить растение, перемахнула через калитку. В чащу разросшихся под кустами сорняков пришлось влезть на коленях. Над почвой, у корней, томился пряный густой жар. В уши билось жужжание невидимых бессчетных насекомых, от ворохов скошенной зелени струилась, окутывая тело, горячая парная пелена. Рядом тянулись вверх тростинки дикого укропа с пышными изумрудными султанами. Дороти подтянула к лицу укропную метелку и глубоко вдохнула – сладкий запах ударил с такой силой, что на мгновение закружилась голова. А она продолжала вдыхать, всей грудью впитывать волшебное благоухание лета и радостного детства, аромат чужедальних островов в пене лазурных южных морей.
И вдруг душа возликовала. Это был тот блаженный восторг жизни и красоты природы, в котором Дороти – не совсем, может быть, правоверно – узнавала Божью любовь. В гуще пахучих жарких трав, под навевающее дрему жужжание мошек ей слышался могучий хор бесчисленных земных созданий, возносящих хвалу Творцу. Всякий листок и стебелек звенел, светился поющей радостью. Трели не различимых в выси жаворонков лились с неба тем же хоралом. Все изобилие лета, тепло земли, пение птиц, гудение пчел, парок над стадом – все сливалось и воскурялось над алтарем благодарения. И потому со ангелами, со архангелами! Дороти начала молиться, молилась восторженно, благоговейно, самозабвенно… Только минутой позже ей стало ясно, что со словами молитвы она целует все еще прижатую к лицу душистую укропную метелку.
Она мгновенно опомнилась, отпрянула. Что с ней? Небу она сейчас молилась или земле? Пылкий восторг угас, сменившись холодком неловкости, – она ошиблась, впала в полуязыческий экстаз. Последовало строгое внушение: «Впредь, Дороти, без этого! Ваше дикарство недопустимо!» Отец остерегал ее от поклонения природе, он не однажды говорил с амвона, что здесь лишь примитивный пантеизм и – это, казалось, его особенно сердило – глупое модное поветрие. Отломив шип от дикой розы, Дороти трижды уколола руку в знак напоминания о Святой Троице.
Из-за угла кустарниковой изгороди медленно выплывала загнутая совком черная шляпа. Патер Макгайр, духовный пастырь католиков, также использовал велосипед для визитов к прихожанам и, будучи мужчиной весьма тучным, покачивался, нависая над хрупким транспортом, как мячик на колышке для гольфа. Под пыльной шляпой лоснилось круглое лицо, румяное и плутоватое.
Дороти сразу сникла. Щеки ее порозовели, пальцы нервно и безотчетно стали нащупывать нательный крестик. Патер Макгайр ехал навстречу с видом полной, слегка насмешливой невозмутимости. Она попробовала улыбнуться, робко пролепетав: «Доброе утро». Но он неспешно крутил педали и даже глазом не повел; взгляд его проскользнул по лицу Дороти и далее, храня великолепную бесстрастность. Это был откровенный выпад. Напрямик. Дороти, к сожалению, не обладавшей ловкостью ответных резких ударов, осталось только сесть на велосипед и в продолжение всего пути усмирять вихрь недобрых мыслей, непременно вскипавших после встреч с патером Макгайром.
Лет пять назад, когда однажды патер Макгайр, в связи с отсутствием в Найп-Хилле кладбища для католиков, свершал погребальный обряд на погосте Святого Афельстайна, Ректор счел нужным вслух указать некую погрешность в траурном облачении аббата, после чего достопочтенные священники завели над открытой могилой позорный, безобразный диспут. С тех пор они друг с другом не разговаривали – наилучший исход, по мнению Ректора.
Что же касается других религиозных лидеров (мистера Варда из общины конгрегатов, пастора уэслианцев мистера Фоли, а также лысого, ослом ревущего пресвитера баптистской молельни), то и намек на общение со «сворой темных сектантов» грозил Дороти крайним родительским неудовольствием.
Пробило полдень. В огромной полуразрушенной теплице, позеленевшие стекла которой от времени и грязи переливались тусклой радугой старинных грубых бокалов, шла – а вернее, с грохотом неслась – репетиция «Карла I». В сценическом действии Дороти не участвовала, она являлась неизменным (практически единственным) изготовителем костюмов для детских представлений. Спектаклем, от режиссуры до механики сценических трюков, руководил учитель церковной школы Виктор Стоун – Виктор, как называла Дороти своего коллегу и ровесника. Сейчас этот необычайно экспансивный постановщик, темноволосый, узкоплечий, затянутый в глухой сюртук на манер пасторского, свирепо махал трубочкой текста перед носами шестерых остолбеневших исполнителей. Еще четверо малолетних актеров сидели у стены на длинной лавке и упражнялись в «шумах за сценой», разнообразя звукоподражательный тренаж стычками над кульком «мятных прыгунчиков» по полпенни десяток.
Жуткую духоту пропитывали едкие пары расплавленного клея и взмокших ребятишек. Зажав во рту портновские булавки, Дороти торопливо ползала по полу, кромсая с помощью садовых ножниц лист бумаги на узенькие ленточки. Рядом кипела, пузырилась клееварка. Сзади на шатком, перемазанном чернилами столике громоздились части костюмов, клочья пакли, стопа оберточной бумаги, швейная машинка, черепки сухого клея, открытые банки красок и деревянные мечи. Мозг Дороти наполовину занимался разгадкой кроя исторических ботфортов короля Карла и Оливера Кромвеля, наполовину внимал крикам Виктора, чей темперамент на репетиции всегда молниеносно взвивался до высших градусов. Нервозно бегая, изрыгая потоки речей в яростном вольном стиле и делая краткие передышки, чтобы, схватив деревянную рапиру, поразить воспитанника метким ударом, Виктор демонстрировал страсть прирожденного артиста, к тому же вконец истерзанного возней с тупицами.
– Ну выдави хоть каплю жизни! Шевелись! – орал он, тыча клинком в пузо смиренного теленка лет одиннадцати. – Не бубни! Говори по-человечески! Мямлишь, как труп через неделю после похорон. Что это за утробное бульканье? Встань и рявкни на него! Брось этот кислый, дохлый вид «второго убийцы»!
– Перси, иди сюда! Быстрей! – не выпуская булавки изо рта, позвала Дороти.
Она творила доспехи (самое трудное после кошмарных ботфортов) из упаковочной коричневой бумаги. Впрочем, благодаря длительной практике она умела сделать из клея и бумаги чуть ли не все; из этих материалов с добавлением выкрашенной пакли у нее даже неплохо получались пристроенные к бумажной круглой шапочке пышные парики. На покорение пакли, клея, марли и прочих подручных средств любительского театра тратилась колоссальная часть жизни Дороти. Такая горькая нужда грызла церковный фонд, что месяца не проходило без новой пьесы, или торжественной процессии, или живых картин (не говоря уж о благотворительных базарах и лотереях).
Едва кудрявый, как барашек, Перси Джаветт, сын кузнеца, сполз со скамейки и приблизился, Дороти сдернула со стола лист бумаги, примерила его к тоскливо ерзающей фигурке, прорезала дыру для головы, напялила на ребенка, сколола булавками – вчерне нагрудник уже наметился.
Вокруг бурлила смутная разноголосица.
ВИКТОР. Давай, давай! Входит Оливер Кромвель – это ты! Нет, не то! По-твоему, Кромвель вползал, как выпоротая дворняжка? Встань прямо. Выкати грудь! Брови сдвинь! Вот, уже получше. Ну, давай, – Кромвель: «Ни с места! У меня в руке пистолет!» Давай!
ДЕВОЧКА. Мисс, мама велела вам сказать, что мне надо сказать…
ДОРОТИ. Не вертись, Перси! Ради всего святого, не вертись!
КРОМВЕЛЬ. Не с месс… У мня в руке пстолет…
МАЛЫШКА СО СКАМЕЙКИ. Мистер учитель! У меня леденчик упал! (Хнычет.) Леде-е-енчик!
ВИКТОР. Нет, нет, нет, Томми! Не то, не то!
ДЕВОЧКА. Мисс, мама велела вам сказать, что мне надо сказать, что она не пошила панталоны, что вы велели, потому что…
ДОРОТИ. Я проглочу булавку, если ты снова дернешься.
КРОМВЕЛЬ. Ни с места! У меня в руке пистолет!
МАЛЫШКА (заливаясь слезами). Леде-е-е-енчик!
Выхватив кисть из клееварки, Дороти с лихорадочной поспешностью принялась мазать надетый на Перси бумажный панцирь, налепливая вдоль и поперек узкие ленточки, предпочитавшие клеиться к пальцам. За пять минут прочнейшая, неуязвимая кираса была готова. «Закованный в звонкую сталь доспехов», Перси жалобно косил глазом на острый край бумаги под нежным подбородком, боялся шевельнуться и очень напоминал щенка, которого купают в тазике. Дороти лязгнула ножницами, с одного бока надрезала кирасу, поставила ее сушиться и тотчас занялась следующим ребенком. Внезапно грянул страшный гром – вступили «шумы за сценой»: ружейная пальба и топот конницы. По временам пальцы от клея намертво слипались, но рядом стояло ведро воды для отмывания рук, и латы ковались без передышки. Через двадцать минут уже стояли три полуготовые кирасы; их еще требовалось выкрасить серебрянкой, снабдить шнуровкой, а затем дополнить набедренниками, наколенниками и самой трудоемкой частью лат – шлемами. Размахивая шпагой и надсаживаясь, чтобы перекричать громоподобный стук копыт, Виктор попеременно играл Оливера Кромвеля, Карла I, пуритан, придворных кавалеров, крестьян и знатных леди. Дети тем временем все больше стали вертеться, зевать, капризничать, украдкой щипать друг друга. Используя паузу в сотворении доспехов, Дороти разгребла часть столика и уселась строчить «зеленый бархат» (выкрашенную зеленкой марлю, вполне, однако, эффектную с дальнего расстояния). Еще десять минут бешеной гонки. Лопнула нитка – Дороти чуть не чертыхнулась, сдержалась и поскорее вновь заправила иглу. Она сражалась со временем. До театральной премьеры две недели, а сделать надо невероятное количество всего: шлемы, камзолы, шпаги, ботфорты (о, эти грозящие тысячей трудностей ботфорты!), ножны, парики, шпоры, лес, трон – только от списка сердце переставало биться. И ведь родители учеников ей никогда не помогали; то есть они всегда сначала обещали, но потом как-то уклонялись. От духоты, а может, от усилий одновременно шить камзол и мысленно кроить проклятые ботфорты, голова Дороти раскалывалась. Даже померк, забылся долг в двадцать один фунт и семь шиллингов Каргилу. Весь ужас сосредоточился на жуткой громаде несшитых, несклеенных костюмов. Стиль ее напряженных дней: очередная вопиющая проблема (картонные доспехи, треснувшие полы на колокольне, счета торговцев, сорняки в горохе…) так изнуряла срочностью и тяжестью, что прочие заботы временно переставали существовать.
Виктор швырнул шпагу, раскрыл часы.
– Хватит! Конец! – гаркнул он лютым голосом (тональность, лежавшая в основе его педагогической методы). – До пятницы! Видеть вас больше не могу! Вытряхивайтесь!
Он проследил за убегавшими детьми и, позабыв про них, едва они скрылись из виду, вытащил из кармана нотный листок, глядя в который заметался по теплице перед довольно сухой, вернее совершенно засохшей, публикой в виде двух сиротливо пылившихся вазонов с обломанными ржавыми былинками. Дороти продолжала не поднимая головы горбиться над стрекочущей машинкой.
Как существо неугомонного духа и неуемной активности, Виктор обретал счастье только в противоборстве. Под первым впечатлением от его бледного, сурово-вдохновенного (в сущности, лишь мальчишески задиристого) лица люди обычно начинали сокрушаться о даровании, гибнущем в ерунде церковного учительства. Правда, однако, состояла в том, что никаких особо ценных талантов Виктор не имел, кроме небольших музыкальных данных и очевидного умения работать с детьми. Потерпев неудачу во многих начинаниях, учителем он стал великолепным, воспитанники превосходно откликались на его деспотичный – наиболее уместный со школярами – стиль. И разумеется, подобно большинству, Виктор свой настоящий талант не ставил ни во что. Единственно достойной он почитал стезю священной богословской войны за истину, выше всего ценя «духовность». Будь его бойкие мозги чуть лучше приспособлены для усвоения греческой и древнееврейской грамматики, он бы, бесспорно, стал священником, о чем всегда мечтал. Но ввиду абсолютной недостижимости такого поприща его прибило к должности состоящего в приходском штате учителя и органиста – все-таки, как говорится, «при храме». Естественно, Виктор сражался на самом правом фланге боевитых англокатоликов. Клерикал не по чину, но по сердцу, знаток истории религиозных распрей, эксперт по части ритуального декора, он неустанно готов был сокрушать протестантов, модернистов, ученых, большевиков и атеистов.
– Я тут подумала, – сказала Дороти, остановив машинку и срезав нитку, – шлемы неплохо вышли бы из старых фетровых котелков, если бы удалось набрать их в нужном количестве. Поля отрезать, нижнюю часть сделать из бумаги и все покрасить серебрянкой.
– Господи, неужели этой чушью голову забивать? – с досадой отмахнулся Виктор, утративший интерес к постановке в ту же секунду, как кончилась репетиция.
– Но что больше всего меня тревожит – ботфорты! – вздохнула Дороти, осматривая швы разложенного на коленях камзола.
– Да дьявол с ними, с ботфортами! К черту всю эту пьесу. Послушай, – начал Виктор, развертывая нотный листок, – я тебя очень прошу поговорить с твоим отцом. Спроси, пожалуйста, нельзя ли нам на следующий месяц устроить хоровое шествие?
– Опять? По случаю чего?
– Ну, я не знаю. Повод всегда найдется. Вот восьмого будет Рождение Пречистой Девы – по-моему, повод замечательный. Мы бы шикарно все обставили. Я раздобыл отличный чувствительный псалом, как раз чтобы хором вопить, а из Святого Уэдекинда можно бы на день взять роскошную хоругвь с Девой Марией на синем фоне. Одно слово согласия – я сразу начинаю спевку.
– Ты же прекрасно знаешь, он откажет, – спокойно возразила Дороти, примеривая к камзолу большие пуговицы. – Отец не слишком одобряет шествия. Лучше не спрашивать его и не сердить.
– Вот еще, черт возьми! – непримиримо вскричал Виктор. – Да мы уже который месяц без шествий! Ни у кого на службах нет такой мертвечины, как у нас. Скучища смертная, будто в молельне у баптистов!
Ровная строгость проводимых Ректором обрядов бесила Виктора. Идеалом ему виделось то, что он называл «подлинно католическим богослужением», имея в виду густые клубы ладана, щедрую позолоту на изображениях святых и облачения еще пышней, чем в римских храмах. Как органист он постоянно настаивал на умножении всякого рода торжественных процессий с обильной сладкозвучной музыкой, тонкой вокальной разработкой и пр. – короче, они с Ректором тянули в разные стороны. И Дороти здесь примыкала к отцовским взглядам. Привитому с младенчества вкусу к прохладной via media[13] англиканства да и самой ее натуре претили действия чересчур «внешние».
– Чертовски было бы эффектно, – мечтал Виктор, – чертовски здорово! Пройтись по боковому нефу, выйти из западных дверей, вернуться через южные, сзади хор со свечами, впереди скауты с хоругвью. Эх, шик!