bannerbannerbanner
Аптекарь

Владимир Орлов
Аптекарь

Полная версия

14

Между прочим, два пломбира Михаил Никифорович купил на рубль, не поддавшийся топору. Неразменным он не оказался. Михаилу Никифоровичу дали четыре копейки сдачи.

Той ночью Михаил Никифорович вставал два раза. Пил воду. Любовь Николаевна однажды уже исчезала на три дня и три ночи. Тогда Михаил Никифорович не волновался, а надеялся. Сгинула бы она совсем! Теперь же Михаил Никифорович был готов звонить в милицию и в бюро несчастных случаев, будто Любовь Николаевна приходилась ему дочкой-семиклассницей. Но была-то она именно не дочкой…

Под утро он, правда, заснул крепко и спал спокойно. А когда проснулся, Любовь Николаевна уже присутствовала в его квартире. Михаил Никифорович собирался было пожурить Любовь Николаевну, спросить, есть ли у нее совесть. Но не спросил. Любовь Николаевна была поутру хорошенькая, со вздернутым чуть-чуть, как и вчера, носом (или носиком), но уставшая и озабоченная. Ночью, возможно, была в путешествиях или полетах. Михаилу Никифоровичу и иные картины рисовало воображение. Но зачем рисовало? Что ему было до приключений Любови Николаевны?

– Михаил Никифорович, – сказала Любовь Николаевна робко, будто бедная Лиза Эрасту, – вы не смогли бы сделать мне укол?

– Там мороженое в холодильнике, – сердито сказал Михаил Никифорович. – Ешьте. А то пропадет. Куда укол? В вену или в мышцу? Сейчас?

– В мышцу, – совсем смутилась Любовь Николаевна. – Сейчас.

– Ладно, поставлю кипятить шприц.

Шприцы Михаил Никифорович держал в доме всегда. Когда-то у соседей больная старушка нуждалась в уколах, и Михаил Никифорович вызвался заменить приходящую сестру. И с других этажей дома Михаила Никифоровича в ожидании неотложек не раз вызывали оказывать помощь. Никелированная коробка со шприцами и иглами стояла в шкафчике, в ванной, и Любовь Николаевна ее, вероятно, видела. Михаил Никифорович налил в коробку воды, поставил ее на газовую плиту, приготовил пилку для ампул, вату и пузырек со спиртом. Один из брикетов пломбира, твердый еще, Михаил Никифорович положил в глубокую тарелку и вместе с ложкой протянул ее Любови Николаевне. Любовь Николаевна взглянула и на мороженое и на Михаила Никифоровича с неким испугом. Словно бы и пломбира, лучшего в мире, ей не хотелось. Однако сердитый взгляд Михаила Никифоровича заставил ее проявить покорность. А сердился Михаил Никифорович сейчас отчасти и на себя. На ум ему то и дело приходила Люся Черкашина. Черкашина, красивая тонколицая женщина под тридцать, хохотушка, склонная с Михаилом Никифоровичем пошутить, и не раз, в особенности когда Михаил Никифорович, подменяя грузчика, тащил тесным коридором тяжеленные упаковки или мешки, с удовольствием и шумом щипавшая его, работала у них ассистенткой. Перед праздниками Михаил Никифорович прямо в ассистентской трижды колол ее. Ассистент Петр Васильевич, человек нравственный, ворчал и уходил покурить, а девчата оставались, смотрели на действия Михаила Никифоровича с интересом и давали рекомендации, как ему не повредить благородный Люсин зад. Люся была свободная женщина, ухажеры всегда возникали вблизи нее увлекательные и неуемные, а она уже растила двух детей, новых заводить не собиралась и, когда возникали критические ситуации, сама назначала себе уколы, а Михаил Никифорович их исполнял. Он славился легкой, ласковой рукой, желваков не оставлял. Какие причины побудили Любовь Николаевну терпеть укол, не его было дело, и уж, во всяком случае, не следовало ему вспоминать именно о Люсе Черкашиной. Глупости какие-то лезли сейчас Михаилу Никифоровичу в голову.

– Шприц остыл, – сказал Михаил Никифорович.

– Хорошо. Я готова, – встала Любовь Николаевна.

– Идите в комнату. Там и ложитесь.

Михаил Никифорович вымыл руки и вспомнил, что он даже не спросил, какое лекарство он должен ввести Любови Николаевне и из каких склянок. А когда вошел в комнату, увидел, что Любовь Николаевна уже лежит на диване лицом вниз, на столике же у окна стоит флакон из-под духов, заткнутый бумажной, что ли, пробкой. А может, тряпкой. Жидкость во флаконе была светло-коричневая и мутная, напоминавшая то ли брагу, то ли медовуху. Михаил Никифорович вытянул пробку, она и впрямь была скручена из обрезка кухонного полотенца. «Не с нашей ли кухни?» – удивился Михаил Никифорович. Но полотенце полотенцем, а Михаил Никифорович был озабочен сейчас другим. В медицинском деле он был педант, считал обязательным соблюдение правил, а тут – какая-то брага и тряпичная пробка. Михаил Никифорович понюхал жидкость и спросил:

– Это хоть что такое?

– Это мне надо, – сказала Любовь Николаевна, не меняя позы, а лишь повернув голову, на губах и на щеках ее Михаил Никифорович увидел белые и шоколадные следы мороженого. – Вы не опасайтесь. Пить это мне не следует. Можно лишь внутримышечно. Полный шприц. А я сама не умею.

Она будто бы стыдилась и своего неумения, и того, что вынудила Михаила Никифоровича кипятить шприц, и как бы обещала, что больше подобного не случится.

– Ладно, – сказал Михаил Никифорович. – И это… Приготовьте место… Пожалуйста…

Михаил Никифорович опустил шприц во флакон, жидкость, бесцветная на вид, оказалась тягучей и плотной. Он подумал, что иглы у него старые, наверное, затупились и Любови Николаевне будет больно. «Да небось у нее и кожа-то казенная», – попробовал успокоить себя Михаил Никифорович. Однако чувство тревоги и, уж точно, ощущение неловкости не отпускало Михаила Никифоровича. Он и к дивану подходил, глядя в пол, словно бы голое тело Любови Николаевны (какое там голое! чуть-чуть приоткрытое!) могло взволновать его или возбудить в нем нечто стыдное или дурное. Это он-то, медик, в юнца, что ли, превратился тринадцатилетнего!.. Кожа у Любови Николаевны оказалась нежная, чистая, приятная на ощупь. И прикосновение к телу Любови Николаевны Михаила Никифоровича взволновало, как юнца! Тело ее было идеальных линий, крепкое, опрятное и вовсе не отощавшее, как предполагал вчера Михаил Никифорович. К стыду Михаила Никифоровича, игла и вправду затупилась, гнулась, никак не могла проколоть кожу Любови Николаевны. «Сейчас, сейчас! – говорил Михаил Никифорович. – Потерпите чуть-чуть…» А когда игла вошла наконец в ягодные места Любови Николаевны, Михаил Никифорович вынужден был давить на поршень шприца так, будто держал в руках отбойный молоток. Серьезным, видно, было мутно-коричневое снадобье. «Ну, все», – сказал он. Вату со спиртом приложил к ранке. Лоб его был мокрым. Михаил Никифорович отвернулся, давая возможность Любови Николаевне привести себя в порядок. Впрочем, она и была в порядке. Во время процедуры Любовь Николаевна не произнесла ни звука. «Она, наверное, и не чувствовала ничего», – подумал Михаил Никифорович. Спросил на всякий случай:

– Больно-то не было?

– Было больно, – тихо сказала Любовь Николаевна.

Михаил Никифорович удивился, посмотрел на нее. Губы Любовь Николаевна сжала, лицо ее было белее обычного. «Что она, как человек, что ли?..» Михаил Никифорович был готов даже взять платок и стереть со щек Любови Николаевны следы мороженого. Платка под рукой не было, а вата была, ею Михаил Никифорович и воспользовался. Любовь Николаевна улыбнулась ему благодарно и беспомощно.

– Вы ложитесь, – сказал Михаил Никифорович. – Я сейчас сделаю грелку. На полчаса. Чтобы не вышло желвака.

Полчаса, однако, Любовь Николаевна пролежать не смогла. Минут через пять она уже стала вертеться. Лишь укоризненные взгляды Михаила Никифоровича останавливали ее. А видно было, что она готова нестись куда-то. «Хоть не окочурилась она от укола, – думал Михаил Никифорович, – и то хорошо. Иначе пришлось бы…» Впрочем, сразу же мысль Михаила Никифоровича как-то смялась. Что пришлось бы? Отвечать, что ли, ему? Но перед кем? А перед самим собой. Более, сказал он себе, никакие таинственные жидкости никому и никуда вводить он не будет. Все! Впрочем, что он волнуется? Что случилось бы с ней, в чем могло состоять ее окочуривание? Ну исчезла бы она. И все. А вот, понял вдруг Михаил Никифорович, и не нужно ему ее исчезновение… А тело это ее, чуть-чуть обнаженное… Сколько раз прежде бродила она по квартире, одетая по-домашнему, явилась как-то к нему буйная и прекрасная, в нежнейших свойств ночной голубой рубашке, но женщиной для него не была, а была неизвестно кем. Холодно оценивал Михаил Никифорович ее линии и формы. Терпел. А тут вот коснулся чистой кожи Любови Николаевны и… Было от чего смутиться Михаилу Никифоровичу… И о всяких подозрениях по поводу Любови Николаевны он теперь забыл.

Напрасно забыл.

Пока Михаил Никифорович был в раздумьях, Любовь Николаевна вскочила, минут пять причесывалась и красилась в ванной, из ванной же вышла готовая не только нестись куда-то, но, похоже, и взвиваться, и летать, а может, и рушить горы. И озорство, и удаль, и воля, и некое важное решение были в ее глазах.

– Спасибо, – быстро сказала она Михаилу Никифоровичу. – Я пошла.

В тот день на улице Королева и закрыли пивной автомат.

15

До 11 мая (исключая, конечно, обстоятельство с автоматом) ничего важного в Останкине не случилось.

Известно: первые десять дней мая – безалаберные, перескакивают с праздника на праздник и несут в себе не только удовольствия, но и опасности для любого организма, для мужского в особенности. Впрочем, те десять дней прошли для меня тихо. Меня щадили и не трогали. Но с 11 мая – началось…

11-го я проснулся с ощущением, будто бросил курить. То ли сам бросил, то ли меня вынудили.

Сорок лет свои я прожил некурящим. Чем удивлял, а то и раздражал знакомых. А тут почувствовал, что я курил, а с 11 мая прекратил. И осознание некоего самоуважения создалось во мне, словно я совершил долгожданный волевой поступок. И отчего-то тошнило. И хотелось, чтобы истребить в себе злонамеренность, сосать леденцы или жевать ломти сухого сыра.

Совершалось и иное. Прежде я жил совой (и это при наличии жены-жаворонка). До двух или трех часов ночи в придремавшем доме тихо сидел на кухне, писал и читал. Вставал поздно, разбитый, с тягучими, обидными мыслями. Теперь же в половине двенадцатого я начинал кругло зевать, закрывал глаза, сдавшийся, в полусне добирался до дивана. А вскакивал я в шесть утра, крутил головой, чуть ли не кричал петухом, со злой энергией, будто за мной наблюдали тренеры Тарасов и Тихонов, принимался делать зарядку, а потом в чешских неразмятых кроссовках давно забытым стайерским шагом бежал пустыми и чистыми тротуарами и скверами к зазеленевшим уже дубам, липам, вязам и тополям милого сердцу Останкинского парка. На что раньше никак не мог отважиться. Да ведь и не верил я в удачи трусаков…

 

А какие действия совершал я теперь в собственной квартире! Я уже рассказывал, что моя жена в некоем издании вела, в частности, раздел «НОТ в доме». В том разделе шли справедливые соображения о равноправии, о дружбе в семейной жизни, следовали советы, как мужчине в быту и на отдыхе вести себя по-хозяйски и по-рыцарски. И я стал хозяин и рыцарь. Я начал для мелких нужд вбивать гвозди в стены. А прежде это у меня не выходило. Я натянул струны в ванной. И даже перетянул их от старания. Раньше я, морщась и злясь, соглашался пылесосить в исключительных случаях, в надежде реабилитировать себя за какие-либо домашние проступки. Теперь я хватался за пылесос сам, не ожидая понуканий и щелканий бича, вскакивал из-за письменного стола, до того мне хотелось, чтобы ни одной пылинки, ни одной закатившейся пуговицы не было ни в одном углу. Я поливал цветы, все эти густые, многолистные примулы и дылды герани, а недавно я был намерен повышвыривать их с подоконников: что я, в саду, что ли!.. Жена, возвращаясь со службы, опускала пальцы в цветочные горшки, находила землю влажной и растроганно смотрела на меня (но, может быть, и с подозрением?). В час дня я шел на кухню, повязывал льняной фартук с вышитым на нем тигром и принимался стряпать. Варил почки для рассольника, жарил лук и морковь, чистил картофель, рубил капусту, провертывал мясо для котлет или пельменей. Что-что, а готовить блюда из мяса я всегда любил. И готовил. Причем часто импровизировал, словно бы ставил опыты, шпиговал, предположим, говядину или баранину, прежде чем отправить ее в духовку, не только чесноком и черносливом, но и иными сушеными фруктами из компота – курагой, грушами, яблоками, изюмом, иногда и разломанными дольками грецких орехов, и, поверьте, гости и домашние едоки опытами моими бывали довольны. Теперь я готовил только по науке. По советам проверенных людей. Брал легендарную «Книгу о вкусной и здоровой пище» с кулинарной мифологией тридцатых годов и пожеланиями наркома А. И. Микояна. Или работы Похлебкина. Или умные рецепты из издания моей жены. И считал граммы. Сколько чего и в какой очередности. Не забывал и о советах врачей. Скажем, с недоверием стал смотреть на сливочное масло. Оно и само по себе вызывало недоумение: при перетопке в русское испускало из себя странные черные комки, хлопья и пузыри. Но я уже думал не о комках и хлопьях. Я думал о липидах. Эти скверные частицы могли содействовать ожирению и сердечно-сосудистым недугам. Ну их к лешему! А соль? Она задерживала жидкость в организме, от этого могло повышаться давление. Строг я был теперь и с солью. О вяленой рыбе как будто бы перестал и думать. Помнил предупреждения о вреде сахара, даров моря, перца, острой югославской приправы «Вегета», говяжьих мозгов, пусть и в сухарях, молодых грибов свинушек. И прочего. О многом помнил. Благоразумным пребывал я теперь на кухне.

Да только ли на кухне!

Всегда я предпочитал носить свитеры и куртки. Галстуки душили меня. Теперь же я увидел в своих привычках разболтанность, фрондерство этакое, а может, и эгоизм. Мне стало казаться, что выходить к людям на улицу и по делам надо непременно при галстуке и в костюме. Хорошо бы и в деловой серой тройке. Но ее у меня не было. Однако и в двух обнаруженных в гардеробе костюмах я, по всей вероятности, выглядел куда более приличным и дисциплинированным гражданином, нежели в дни моих беспечностей. На джинсы я смотрел как на баловство, о коем следовало забыть. Все я делал нынче без раскачки, без долгих внутренних уговоров и колебаний, свойственных мне всегда. Раза четыре в день вставал под душ, чтобы избежать привычных обвинений жены в неряшливости. Года полтора висели у нас в доме без окантовки картины Жигуленко и Нестеровой, подарки художниц, музейные вещи, теперь окантовка моментально состоялась. Лет двадцать я собирался, предвкушая большие радости, составить каталог домашней библиотеки. Теперь составил за два дня. И узнал, что у меня во вторых рядах. Обнаружил, предположим, Макиавелли под редакцией Дживелегова, изданного в тридцать четвертом году «Academia». «Чистую вынашивал мечту Макиавелли скорбный…» А я недавно пускался на охоту за этим же скорбным Макиавелли и тревожил Садовникова… И еще немало открытий совершил я в книжных шкафах и завалах. А главное – сколько же непрочитанных книг стояло и лежало вокруг меня! Я сейчас же напечатал список книг, которые я должен был одолеть в первом наступлении. Названий оказалось семьдесят три. В поддержку списку я отпечатал график усердий с книгами, которым я задолжал свое время и внимание. Вообще возникали самые разные списки и графики моих дел, увлечений, предполагаемых походов в концерты, на спектакли, на собрания и в гости. Телевизор, хоть бы и цветной, я перестал смотреть, чтобы не отвлекать себя от реальной жизни. Меня звали, я не шел. Раньше я не мог писать писем, тем более отвечать на чьи-то чужие послания. Если бы мне стали грозить дыбою или прорубью, я сказал бы: «Нате, жрите, вешайте, топите, а письма я не напишу». Не мой это был жанр. Дело в том, что я долго работал в газете в отделе писем. Каждый день приходилось читать десятки, а то и сотни писем. Это-то ладно. Но и отвечать надо было на десятки писем, порой и самых глупых. Или хуже того – разбираться в историях чужой и, естественно, неудачливой любви и по просьбе корреспондентов давать советы. Я отравился этими письмами. И своими ответами. А в доме нашем скопилось немало писем, на которые я обещал – самому себе – ответить, мучился, каялся и не отвечал. Слава еще богу, что письма эти не касались любви. Теперь я чуть ли не с остервенением заклеивал конверты. Извинялся, понятно. Перед кем-то – «за задержку с ответом», перед кем-то – за то, «что так долго заставил ждать…». Ростовскому театру кукол я должен был ответить четыре года назад, вряд ли в Ростове люди и куклы с особенным нетерпением ждали сейчас мое письмо, но я и перед ними извинился и им отослал заказное. А как же! Порядок следовало соблюдать во всем. Разгреб я и свои бумаги – рукописи, договорные листы, блокноты с летучими записями, документы, все подобрал по делам и темам, разложил в папки и завязал тесемки папок уважительными узлами. Папки получили и названия.

Я любитель московской архитектуры. Иные здания, намеченные к сносу или сами по себе развалившиеся, приходилось и отстаивать. Коли бы возникла необходимость, я бы, наверное, мог сообщить собеседникам или оппонентам сведения об истории и свойствах немалого числа московских построек на улицах не только замкнутых Садовым кольцом, но и протянувшихся до Камер-Коллежского вала. Какие-то сведения выкопал в книгах, журналах и рукописях, какие-то открытия (для себя, естественно) сделал сам, обнаруживая в частых, порой и случайных, хождениях по Москве забытые путеводителями и перестроенные палаты семнадцатого века и начала восемнадцатого или церкви, как принято говорить в искусствоведческой литературе, приведенные в гражданское состояние. Потом об этих палатах и храмах я наводил справки, как и о показавшихся мне занятными зданиях других эпох – кирпичного стиля или, скажем, стиля модерн в среднерусском его выражении. Такое уж увлечение, и не осуждайте меня – я люблю свой город. Но увлечение мое было чисто любительское, я уповал на память, записи же, нужные мне, были разбросаны в самых разных бумагах, бестолково и бессистемно. Я все собирался привести их в порядок. Устроить досье. Или завести картотеку. И не заводил. Теперь, понятно, возникла и картотека.

Моя мать, хоть и учительствовала в Яхроме и полвека жила в Москве, в сути своей оставалась крестьянкой. Видеть человека в безделье, да еще и видеть в своей семье, было ей нестерпимо грустно. Вот если бы я на ее глазах с рассвета и до полуночи пилил дрова, копал землю, окучивал картошку, чинил электропроводку, кормил отрубями поросенка, сгонял опрыскивателем с деревьев злых насекомых, строил сараи, выкладывал кирпичами погреб для хранения овощей и разносолов, позволяя себе отвлечься от занятий лишь на минуту, чтобы промочить горло холодной водой или же стаканом парного молока, вот тогда бы мое существование могло показаться ей нормальным и нестыдным. Но мой образ жизни был иным. И этот образ жизни, в особенности с тех пор как я ушел из газеты, реже стал ездить в командировки и околачивался дома, мою мать, по всей вероятности, смущал. Своего смущения мне она почти никогда не выказывала, то ли боясь обидеть, то ли находя все же оправдания и моей жизни. Однако иногда мелкие обстоятельства давали поводы для ее ворчаний как бы про себя, но и вслух: «А мусор вынести некому! Опять книжки читает, опять на диванах валяется!» На диванах я особенно не валялся, не любил этого занятия, а вот, оставив на столе тетрадь и ручку, часами мог слоняться по комнате из угла в угол, никого не видя и ничего не слыша. Что варилось во мне – было делом исключительно моим. Когда роман жил во мне (или я в нем), то повсюду: на улице ли, на собрании ли каком дремотном, в гостях ли или в том же пивном автомате на улице Королева – я был именно внутри романа, в его жизни и его реальности, в обстоятельствах, приключениях, чувствах его (и моих) людей. Все то, что происходило вокруг меня и со мной, втягивалось в роман, как в черную дыру. И слова, слова возникали во мне… «Что ты? Что с тобой?» – одергивали меня, предположим, в пивном автомате. «А?.. Что? – терялся я. – Да так… думаю… Извините…» Слово «думаю» я произносил в некоей неловкости. Да и неточным было оно. Только ли я думал? Происходило во мне нечто иное, для меня – большее… А за столом я сидел мало. Мало! Записывал то, что возникало и оживало во мне, потом переписывал, и не раз, правил, калечил, корежил слова, увлекался, возможно, что и мучился, возможно, что и в поднебесьях парил, но через час (или через два, или через три) вскакивал и опять ходил из угла в угол. Каково было смотреть на меня матери! Когда-то полагал: вот уйду из газеты, и все, ковшом экскаватора меня от стола не отделишь, воблою астраханской не отманишь. Ан нет!

Галеру бы мне устроить дома. Или же держать меня, как медведя, на цепи вблизи стола. Бог ты мой, отчего же я такой родился! Я обвинял себя в склонности к мечтаниям, в шалопайстве, в дурости, в лени душевной, в частности. Читал книги о художниках. Кричал себе: вот учись! вот Микеланджело! вот Ван Гог! Их-то от холстов, от глыб мрамора, от стен, покрытых сырой штукатуркой, оторвать было нельзя. Я понимал, что разные способы выражения человеческой личности (я уже не беру тут степени талантов и сути натур) имеют свои особенности и бумага не холст и не костяные клавиши мануалов орга́на, но страсть-то и одержимость должны были бы жечь душу любого художника! И меня ведь жгло нечто. Но я чуть что – шмыг от стола! И – в сады своих воображений…

Но так было! Так было до 11 мая.

С 11 мая я стал именно галерным гребцом, прикованным к столу. Исчезли лень и шалопайство. Отлетели мечтания. Бумага, бумага была нужна мне! Я писал, писал, печатал, писал, иссушая стержни и стирая до бесцветья ленту машинки… Понятно, отвлекался и на дела домашние, о коих уже рассказывал. Но людьми, смыслящими в здоровьях и в недугах, и были рекомендованы такие отвлечения… На столе у меня теперь лежало пять раскрытых тетрадей. Я знал известного литератора, тот всегда писал пять или шесть вещей сразу. Драму, роман, рассказ, мемуары, либретто, памфлет, бичующий чьи-то происки. Час попишет что-нибудь одно, потом – по графику – пододвинет к себе ждущую очереди рукопись. И все успевал, потому как был серьезный, работящий и знал цену своей фамилии. И у меня появились нынче графики с красными, синими и черными энергичными линиями. Жена и тут дивилась мне, то ли радуясь, то ли справляясь с подозрениями. Звонила с работы, интересовалась, не подорвал ли я здоровье. А у меня и голова не болела, и мышцы играли. Трижды, по распорядку дня, я вставал на легкую олимпийскую «грацию», упирался пальцами в стену и с усердием, в охотку четверть часа вращал ногами зеленые металлические блины, исполняя губительные для гиподинамии упражнения. Моя мать уже не ворчала на меня, теперь я не то чтобы соответствовал ее житейскому идеалу, но хотя бы отчасти мог сравниваться в ее сознании с настоящим мужиком, который пилит, рубит, ходит за плугом, понимает в электричестве, кормит отрубями поросенка или, на худой конец, кролика, строит сарай.

Иногда, правда, приходилось отрываться от тетрадей и на несколько часов. И заниматься делами, связываться с какими прежде у меня не было желания. Или духа не хватало. Раньше я легкомысленно полагал, что для меня, такой уж уродился, в делах главное – терпение. Пусть все идет как идет, авось что-нибудь и выйдет. Когда я что-либо предпринимал или суетился, чаще всего ничего хорошего и не случалось. Теперь же я решил: все, хватит. Что я? Лежачий камень, что ли? Или не имею прав? Я отругал себя опять же за лень и за отсутствие отваги. Мужчина должен быть отважным! И даже наглым! Я подал в те дни много заявлений. Был намерен вступить туда, куда прежде вступать у меня никакой охоты не возникало. В частности, в дачный кооператив, будущее у которого было ясное, но вряд ли в нашем тысячелетии осуществимое. Я записался в очередь на машину, естественно «Жигули», и в кооператив на строительство гаража для машины. Машина была мне не нужна, и водить ее я не собирался, но я убедил себя в том, что нужна и что всякий приличный мужчина должен водить автомобиль. Убедил я себя и в том, что обязан стать приличным мужчиной. Казалось, что я и становлюсь им. Я начал выступать на собраниях и обсуждениях, тем более что вот-вот в говорильных делах должны были наступить летние каникулы. Я корил, поддерживал и предупреждал. Меня принялись сажать в президиумы. Приглашали участвовать в дискуссиях, их вели две уважаемые в Москве газеты. Проблемы дискуссий не были мне близки и вообще казались пустыми, в них как бы выяснялось, нужна ли такая птица соловей или ее следует заменить барабаном, но я сказал себе: «Надо». Предположил, что, наверное, коли возьмусь, смогу углубиться в проблемы, и дал согласие участвовать. Дело было престижное, да и условия существования требовали лишних средств. Вообще я предписал себе жить через «не могу», быть в напряжении, припомнив, что звучит только натянутая струна, и так далее. Слова напоминания были банальные, но меня они удовлетворили. При этом я старался никаких противных собственным принципам действий не совершать, а поступать по совести. Мне представлялось, что так оно и выходило.

 

Эдак я жил месяца два. Или чуть больше. В Подмосковье косили траву, а охотники, говорят, уже резали в лопасненских грибных лесах ранние колосовики. А я все пробуждал в себе новые свойства. Но однажды будто очнулся. Мы с женой были в гостях у Муравлевых. Вилку я держал левой рукой, произносил, как мне казалось, необходимые собеседникам слова, не разводя дипломатии, а следуя лишь правде. В тот вечер Муравлев мне и сказал: «Что с тобой? В кого ты превратился? Отчего стал таким занудой?» Я промолчал, но в такси по дороге домой не выдержал и спросил жену, что это Муравлев напустился на меня. Жена ответила не сразу, и я понял, что у Муравлева, видимо, были основания назвать меня занудой. «Знаешь… – сказала жена, – ты сейчас много работаешь, помогаешь по дому и вообще… – Она замолчала, потом добавила деликатно: – Может, устал… Или в тебе что-то изменилось…»

Утром я захотел услышать пластинку. Она не звучала давно. Возможно, в последний раз я заводил ее, развлекая сына, лет десять назад. Впрочем, я ничего не заводил, заводят патефоны, я же опускал пластинку на диск проигрывателя. Но пластинка была именно патефонная, тяжелая, Ногинского завода, военных, а может и довоенных, лет. Отыскал я ее легко, и в нашем собрании пластинок введен был теперь чрезвычайный устав, все диски получили в картонных коробках постоянные квартиры. Край вынутой мною пластинки был когда-то отбит, порченая пластинка видом своим вызывала у меня раздражение. «Не надо ее ставить!» – будто бы приказал я себе. Тут же я рассердился: надо же, еще и внутренние голоса завелись во мне! Ну уж нет! Я включил радиолу, опустил иглу на диск. Зашипело. И стала Рина Зеленая излагать историю Агнии Львовны Барто про снегиря. «На Арбате в магазине за окном устроен сад…» Дальше знаете сами. И дошла до слов, какие, как выяснилось, и были мне нужны: «Было сухо, но галоши я послушно надевал. До того я стал хорошим – сам себя не узнавал!» Вот оно! Я сейчас же выключил радиолу. Фу-ты, гадость какая, подумал я. Ну ладно, тот мальчик, которому сейчас лет под шестьдесят, галоши надевал из-за снегиря. А я-то ради чего надеваю галоши? Что я с печи-то спрыгнул? Из-за чего вдруг решил себя облагородить? У бургомистра Брюгге Мартина ван Ньювенхове, чей портрет в 1487 году написал Ганс Мемлинг, был жизненный девиз: «Есть причина». Какая причина была у меня? Ответить на это я не мог… Мне бы сейчас в своих сомнениях посоветоваться с мудрецами, заглянуть в тома, предположим, Монтеня или Гёте, а я отчего-то захотел слушать пластинку с отбитым краем. Но, может, именно младенец, мальчишка из моего детства, очарованный снегирем, и должен был сейчас окликнуть меня? Или одернуть?

Я призадумался. А выходило так, что в последние месяцы задумывался я редко. Делал что-то, суетился, спешил, а вот думал редко. Я писал, писал. А написанного и не перечитывал, не имея на то времени. Теперь перечитал и ужаснулся. Какая дрянь была в моих тетрадях! Рвать их надо было. Или жечь!

Страниц в тетрадях исписано действительно было немыслимо много. А толку-то что? Эти страницы можно было бы отдать за два порядочных абзаца. Они были чужие, бойкие, но и холодные, мною не пережитые. Да и не мог, видимо, я в сорок лет ни с того ни с сего начать жить и писать иным способом, нежели это делал прежде. Возможно, кто-либо другой и способен переменить себя, но не я. В сорок лет походку не меняют… В отчаянии сидел я за столом. Неужели никогда не избавиться мне от лени, медлительности, склонности к рассеянным и будто бы досужим мыслям? Но вдруг это не лень, а непременное свойство именно моей натуры? Каждому свое. Не могу, видно, я стать расторопным и деловым, пусть мне того и хотелось бы. Но, может быть, именно нерасторопный и неделовой я и соответствовал и самому себе, и людям, и бумажному листу? Однако я теперь ни ответить себе толком, ни успокоить себя не мог.

Вспоминая же последние недели, я ощутил себя в них человеком заведенным. Будто в действительности гнутой ручкой коломенского патефона, под мембраной коего и рассказывала когда-то Рина Зеленая о снегире, напряглись во мне несуществующие пружины, и я закружился. Возможно, что не мои обороты, не ту частоту вращения определили мне, отчего голос мой, наверное баритон, превратился в нервное и суетливое колоратурное сопрано. Однако кто «завели» и «определили»? Не сам, что ли, я закрутился и заспешил? Так думать было отраднее всего…

Возникали и сомнения. Ну ладно, скверными и вышли мои описания. Способности, стало быть, такие мне даны. Но ведь и нечто полезное я сделал. Завел, скажем, картотеки… Но и тут были поводы для печали. Книги я энергично просмотрел, расставил и описал, однако при этом не получил никаких долгожданных удовольствий. Просто произвел механическую работу. Не было в ней смака! И создание моего московского досье вышло скучным. Я занимался инвентаризацией.

Все, хватит! – сказал я себе. Пожил месяца три правильным человеком. И хватит! В сорок лет походку не меняют…

Два дня я пребывал в состоянии некоего протеста. Или даже бунта. Мне хотелось курить. Я купил три пачки сигарет. Я уже сообщал, что прежде меня никогда не тянуло курить. А тут яростно потянуло. Однако сигарета мне не давала удовольствия. Но я понял: и еще буду курить! Назло! Кому назло? Против кого или чего я желал бунтовать?

И посетило наконец меня одно соображение…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39 
Рейтинг@Mail.ru