bannerbannerbanner
Стамбул. Город воспоминаний

Орхан Памук
Стамбул. Город воспоминаний

8
Мама, папа и их исчезновения

Иногда папа куда-то уезжал, и мы долгое время его не видели. Странным образом его отсутствие не ощущалось нами в первые дни. Потом, наконец с огорчением заметив, что папы нет, мы понимали, что давно уже к этому привыкли, как бывает, когда вдруг хватишься давно потерянного или украденного велосипеда или вспомнишь о переставшем ходить в школу однокласснике. Почему отец уехал и когда он вернется, нам не говорили. Мы с братом чувствовали, что вопросов об этом задавать не нужно, – в доме эту тему не обсуждали, и мы с легкостью следовали примеру взрослых. Пережить отсутствие отца, не забывая о нем, но и не задавая вопросов, нам помогало то, что мы все – дядя и тетя со своими семьями, бабушка, повара, прислуга – жили вместе. Иногда, когда служанка Эсма-ханым чересчур нежно нас обнимала, или бабушкин повар Бекир видел в наших словах какое-то скрытое значение, или дядя Айдын с чрезмерным энтузиазмом вывозил нас воскресным утром покататься по Босфору на «Додже-52», мы вспоминали забытую печаль.

Бывало, мама с утра садилась к телефону и начинала подолгу разговаривать со своими сестрами, подругами и другой нашей бабушкой – тогда я чувствовал, что дела обстоят совсем плохо. Мама разговаривала по телефону, сидя на стуле и закинув ногу на ногу, а я смотрел на очень занимавшие меня разнообразные складки ее кремово-красного халата, разрисованного гвоздиками, сквозь пуговицы которого проглядывали красивая ночная рубашка и красивая мамина шея, и мне хотелось залезть к ней на колени, прижаться к ее волосам, шее, груди. Несколько лет спустя, после ожесточенной перепалки с отцом, случившейся за обедом, мама гневно бросила мне в лицо, что я получаю удовольствие от той атмосферы бедствия, в которую погружали весь дом их ссоры.

Ожидая, пока мама обратит на меня внимание, я сидел за ее туалетным столиком, заставленным пудреницами, румянами, флакончиками с духами и лаком для ногтей, пузырьками с одеколоном, розовой водой и миндальным маслом, с интересом рылся в шкатулках, играл со всевозможными щипчиками, ножницами, пилочками для ногтей, щеточками в форме ручек, карандашами для бровей, расческами и всякими разными острыми инструментами, разглядывал мои и брата младенческие фотографии, лежащие под стеклом. На одной из фотографий я сидел на детском стульчике, а мама подносила к моему рту ложку, и при этом на наших лицах были такие радостные улыбки, какие можно увидеть только в рекламе детского питания. Я смотрел на фотографии и раздумывал: как жаль, что они не могут передать моих радостных воплей.



Потом, чтобы спастись от медленно наползающей на меня скуки и грусти, я начинал играть в одну игру, не подозревая о том, что много позже буду делать нечто подобное в своих романах. Я сдвигал на середину столика два флакона, стоявшие рядом с зеркалом, щетки для волос и запертую, никогда не открывавшуюся, расписанную цветами коробочку, приближал голову к середине трюмо и, разом раскрыв обе его створки так, что моя голова оказывалась между ними, смотрел на движения тысячи Орханов в глубокой и холодной стеклянной бесконечности. Глядя на самые близкие и самые большие отражения, я с удивлением рассматривал свой затылок, который, оказывается, формой походил на острый конец яйца, и уши, одно из которых, совсем как у папы, было странным образом больше другого. Всего интереснее было смотреть на затылок: его вид вселял в меня жутковатую мысль (до сих пор жутковатую) о том, что всю жизнь я таскаю с собой какого-то чужака – мое тело. В трех зеркалах отражался не только мой профиль; мне очень нравилось самодовольно смотреть, как все эти десятки и сотни Орханов, отраженные каждый немножко по-разному и поэтому отличающиеся друг от друга, все, от больших до самых маленьких, рабски повторяют любое движение моей руки. Я заставлял их совершать самые разнообразные движения, пока не убеждался, что все они – беспрекословно подчиняющиеся мне рабы. Иногда я пытался разглядеть в зеленоватой бесконечности самого далекого Орхана; иногда мне казалось, будто я замечаю, что отражения руки или головы движутся не одновременно со мной, а на долю секунды позже. И совсем жутко мне становилось, если я слишком увлекался, надувая щеки, хмуря брови, высовывая язык и строя разнообразные рожи или же разглядывая восьмерку Орханов, притаившуюся в одном из углов зеркала, и забывал про свои руки и пальцы, а те вдруг сами по себе совершали какое-нибудь простое движение. Заметив, как десяток-другой плавающих в зеленоватых глубинах зеркального моря Орханов вдруг повторяют мой неосознанный жест, я на какой-то миг воображал, что они сговорилась между собой двигаться отныне сами по себе. Сначала меня пробирал озноб, а затем, когда не понимающая шуток часть моего рассудка соглашалась с тем, что это мне только показалось, я продолжал игру, чтобы снова испытать тот же ужас. Потом я немного двигал створки, чуть-чуть изменяя их угол, и построение зеркальных Орханов становилось совсем другим. На какое-то мгновение я терял из виду первое и самое близкое отражение, словно смотрел в видоискатель фотоаппарата, который вдруг потерял фокус, и мне нравилось находить его на новом месте, а заодно и ощущать на прежнем месте себя, как будто я тоже мог куда-то потеряться.

Во время всей этой игры в исчезновение (я мог предаваться ей часами) часть моего сознания оставалась начеку: не промелькнет ли в мамином разговоре информация о том, куда делся папа, когда он может вернуться, и не может ли получиться так, что мама однажды тоже пропадет.

Мама ведь тоже иногда исчезала. Однако, когда исчезала она, нам всегда давали какое-нибудь объяснение. Например, говорили: «Мама заболела, отдыхает у тети Нериман». Помню, что я находил эти объяснения разумными, так же как, пусть на какое-то мгновение, по доброй воле верил в истинность зеркальных иллюзий. В сопровождении бабушкиного повара или швейцара Исмаила-эфенди мы на пароходе или автобусе отправлялись навестить маму на другой конец города, например в Эренкёй или Истинье, где жили наши родственники. В памяти у меня сохранилась не столько печаль этих путешествий, сколько ощущение приключения. Рядом был старший брат, и я подсознательно был уверен в том, что в случае опасности первым с ней будет иметь дело именно он. Когда мы добирались до нужного дома, нас встречали родственники с материнской стороны – пожилые добрые тетушки и немного пугавшие меня волосатостью своих рук дядюшки. Первым делом приласкав нас, они показывали нам все, что могло бы нас заинтересовать в их доме: заливающуюся колокольчиком канарейку, немецкий барометр, который, я думаю, был у каждой европеизированной стамбульской семьи (он представлял собой фигурки наряженных в баварские крестьянские костюмы мужчины и женщины, в зависимости от погоды выходившие из своего домика или скрывавшиеся в нем), и часы с кукушкой, которая своей решительностью и пунктуальностью каждые полчаса повергала в растерянность канарейку, пытавшуюся по мере сил дать достойный ответ; и, наконец, нас вели в мамину комнату.



Красота виднеющегося за распахнутым окном моря, света и простора повергала меня в изумление (может быть, поэтому я так люблю картины Матисса с южными пейзажами за окном); потом я расстраивался и пугался оттого, что встретил маму в таком красивом и чужом месте, но успокаивался, почувствовав наполняющий комнату ни с чем не сравнимый мамин запах, исходящий от ее вещей, лежащих на треножниках, – щипчиков, флакончиков с духами, щетки для волос с облупившейся полировкой. Очень хорошо помню, как мама по очереди брала нас с братом на руки и нежно ласкала. Брату она давала множество наставлений (она всегда очень любила давать наставления) о том, что ему нужно сделать, что сказать, куда пойти, как себя вести, какую вещь принести ей в следующий раз и из какого шкафа ее достать. Я, не прислушиваясь к этим разговорам, смотрел в окно; когда же доходила очередь до меня, мама начинала со мной шутить и пересмеиваться.

Во время одного маминого исчезновения папа привел в дом няню – чрезмерно белокожую, низкорослую, округлую женщину, которую никак нельзя было назвать красивой. Она постоянно улыбалась и с умным видом, который ей самой, видимо, очень нравился, говорила, что и мы должны делать то же самое – постоянно улыбаться. Мы с братом никак не могли к ней привыкнуть; кроме всего прочего, мы были разочарованы тем, что она не была иностранкой, как няни, виденные нами в некоторых других семьях. Те няни были в основном немками, проникнутыми протестантским духом; наша сравнения с ними не выдерживала и потому не пользовалась у нас авторитетом. Когда мы с братом затевали потасовку, она начинала причитать: «Ребятки, тихо, ну пожалуйста!» Мы порой в папином присутствии передразнивали ее, и папа, глядя на это, смеялся. Вскоре няня тоже исчезла. Позже, когда во время папиных исчезновений нам с братом случалось сцепиться в смертельной схватке, мама, потеряв всякое терпение, в отчаянии восклицала: «Я сейчас возьму и уйду!» или «Выброшусь сейчас из окна!» (однажды она даже перекинула свою красивую ногу через подоконник). Когда же она добавляла: «И тогда ваш папа женится на той женщине», в качестве претендентки на звание новой мамы мне представлялась не одна из тех женщин, о которых, вообще-то, никогда не говорили, но чьи имена порой, в минуту гнева, срывались с маминых уст, а та бледная, пухлая, добродушная и растерянная няня.

Мы все жили в одном доме, в одних и тех же комнатах, на одной улице, мы (позже я понял, что это относится ко всем настоящим семьям), за небольшими исключениями, все говорили на одни и те же темы и ели одни и те же блюда (а это источник семейного счастья, его залог и причина его смерти); но, несмотря на это, непонятные исчезновения родителей меня не очень расстраивали. Они, как и мамино зеркало, спасали меня от скуки повседневной жизни и переносили в другой мир, словно веселые и загадочные отравленные цветы. И я не лил слез из-за этих исчезновений, из-за семейных бед и ссор, которые многое говорили темной стороне моего сознания, занимали меня и заставляли острее ощущать свое бытие и свое одиночество, о котором хотелось забыть.

 

Ссоры, как правило, начинались за столом. Потом более подходящим для этого местом стал купленный папой «опель-рекорд» 1959 года выпуска – ведь выйти из мчащейся машины не так просто, как в гневе вскочить из-за стола. Порой, когда во время задолго планировавшейся поездки или обычной воскресной прогулки по Босфору между папой и мамой начиналась перепалка, мы с братом заключали пари: доедет папа до ближайшего моста или у первой же бензоколонки, вдавив тормоза и резко развернувшись, словно капитан, в гневе возвращающийся к пристани и сгружающий на нее только что погруженный товар, отвезет нас назад домой, а сам умчится на машине неведомо куда.

В те годы, когда ссоры между родителями только начинались, одна из них произвела на нас значительно более сильное впечатление – в ней было нечто поэтическое и возвышенное. Дело было в нашем летнем доме на Хейбелиаде. Во время ужина папа и мама одновременно выскочили из-за стола (мне нравились такие моменты, потому что, если за столом не было взрослых, я, как того хочется любому ребенку, мог есть не так, как требовала мама, а так, как хотелось мне самому) и убежали на второй этаж. Некоторое время мы с братом сидели за столом и молча прислушивались к крикам, доносящимся сверху, а потом, повинуясь некоему внутреннему голосу, побежали туда, наверх. (Повинуясь тому же внутреннему голосу, я открыл эти скобки и понял, что означает это только одно: я совсем не хочу вспоминать обо всех этих историях.) Обнаружив, что мы наблюдаем за ссорой, грозящей перерасти в потасовку, мама разом выставила нас в другую комнату и закрыла дверь. Там было темно, но сквозь матовые, с орнаментом в стиле ар-нуво дверные стекла из другой, ярко освещенной комнаты в нашу проникал ровный свет. Мы с братом, застыв на месте, прислушивались к крикам и восклицаниям и смотрели на движущиеся по матовому стеклу тени, которые приближались друг к другу, соприкасались, расходились и снова сближались. От напряжения этой волнующей игры теней стекло порой дрожало, словно занавес во время представлений «Карагёза»[35], и все было черно-белым.

9
Другой дом: Джихангир

Иногда папа и мама исчезали одновременно – так случилось, например, зимой 1957 года. Брата тогда отправили жить двумя этажами выше, к тете и ее мужу, а за мной однажды вечером приехала другая тетя и увезла меня к себе в Джихангир. Ей очень не хотелось, чтобы я расстраивался из-за переезда, и поэтому она была со мной очень мила. Как только мы сели в ее «шевроле», она сказала, что попросила шофера Четина купить мне йогурт. Хорошо помню, что йогурт меня не очень заинтересовал, а вот тот факт, что у тети есть шофер, – очень. Когда мы добрались до ее дома, построенного моим дедушкой (позже я буду жить в одной из его квартир), я был очень разочарован тем, что в доме нет лифта и батарей отопления, а квартиры маленькие. Я пытался привыкнуть к новой жизни и побороть печаль, но следующий день принес еще одно огорчение: проснувшись после обеда и лежа в постели в пижаме, я стал звать служанку, как делал это дома, чтобы она подняла меня и одела. Я был избалованным ребенком и, конечно, совсем не ожидал получить в ответ довольно строгий выговор.

Может быть, поэтому все оставшиеся дни я напускал на себя важный вид и вообще держался немного высокомерно. Однажды, когда мы с тетей, ее мужем Шевкетом Радо, журналистом, поэтом и издателем (это он опубликовал факсимильное издание книги Меллинга), и их одиннадцатилетним сыном Мехметом (старше меня на семь лет) сидели и ужинали, а со стены на нас смотрел портрет моего симпатичного двойника в кепке, я как бы между делом сообщил, что премьер-министр Аднан Мендерес – мой дядя. Мое заявление не было встречено с подобающим уважением, на которое я рассчитывал; напротив, родственники стали хихикать и задавать мне насмешливые вопросы, что я воспринял как полную несправедливость – я ведь искренне верил, что мой дядя – премьер-министр.



Эта уверенность, впрочем, жила только в одном уголке моего сознания. Объяснялось это искреннее заблуждение вот чем: у моего дяди Озхана имя было из пяти букв, как и у премьер-министра, и заканчивалось тоже на «ан»; премьер только что улетел с визитом в Америку, где мой дядя жил долгие годы; фотографии и того и другого я видел по нескольку раз каждый день (премьер-министра – в газетах, а дядины – в самых разных местах бабушкиной гостиной), и на некоторых фотографиях они были очень похожи. Повзрослев, я заметил (но это мне не очень помогло), что многие мои мнения, суждения, убеждения и предубеждения образуются по схожему принципу. Так, например, я честно верю, что у людей с одинаковыми и даже похожими именами и характер должен быть схож; что у незнакомых мне турецких и иностранных слов значения схожи со значением тех слов, на которые они похожи по звучанию; что женщина с ямочками на щеках должна быть так же мила, как другая женщина с ямочками на щеках, с которой я познакомился раньше; что все толстые люди похожи друг на друга; что бедняки образуют некое тайное общество, о котором мне ничего не известно; что между Бразилией и горохом есть некая связь (не только потому, что Бразилия по-турецки – Brezilya, а горох – bezelуе, но и потому, что посередине бразильского флага изображено нечто вроде громадной горошины). Точно так же некоторые американцы искренне убеждены в существовании некой связи между индейкой и Турцией[36]. Связь между премьер-министром и дядей, однажды возникнув в моем сознании, так никуда и не исчезла; точно так же, раз повстречав в одном ресторане дальнего родственника, подкрепляющегося яйцами со шпинатом (одной из замечательных особенностей Стамбула времен моего детства было то, что на улицах и в лавочках мне постоянно встречались родственники и знакомые), я и сейчас, полвека спустя, где-то в глубине души уверен, что он до сих пор сидит в том ресторане (давно закрывшемся) и продолжает есть яйца со шпинатом.



Итак, из-за одного из тех заблуждений, что так украшали и облегчали мою жизнь, меня не принимали всерьез в этом чужом доме, и это подвигло меня на более смелые эксперименты. Каждое утро, когда мой кузен уходил в Немецкий лицей, я доставал одну из его огромных, толстых, красивых книг (думаю, это было издание Брокгауза) и, положив ее перед собой на стол, начинал переписывать строчку за строчкой. Поскольку я не только не знал немецкого, но и вообще не умел читать и писать, это занятие было похоже не столько на списывание, сколько на тщательное срисовывание – предложение за предложением, страница за страницей. Закончив вырисовывать какое-нибудь слово, в котором встречались очень трудные для меня готические буквы g и k, я поступал как художник времен Сефевидов[37], рисующий тысячи листочков на чинаре: отрывал взгляд от бумаги и, давая глазам отдохнуть, устремлял его в окно, за которым виднелись холмы, спускающиеся к морю извилистые улочки, пустые участки, отведенные под строительство, и многоэтажные дома, а между ними – Босфор и плывущие по нему корабли.

В Джихангире, куда позже, обеднев, переедем и мы, я впервые узнал, что такое стамбульский квартал, и понял, что мой город – не хаотичное скопление квартир, жители которых, отгородившиеся друг от друга стенами, незнакомы и не знают, у кого кто умер и где что празднуют, а архипелаг кварталов, где все друг друга так или иначе знают. Глядя в окно, я видел в просветах между домами не только море и пароходы городских линий, постепенно становящиеся мне знакомыми, но и сады, еще не развалившиеся старые особняки, старинные стены и играющих рядом с ними ребятишек. Мимо нашего дома, как и мимо многих других домов, смотрящих на Босфор, проходила мощенная брусчаткой небольшая аллея. Прихотливо извиваясь, она спускалась к самому морю; снежными вечерами мы с тетей и кузеном, стоя у окна, смотрели, как детвора со всего квартала (душой я был с ними) шумно и весело каталась по обледеневшей брусчатке на санках, переносных лестницах и досках.



Центр турецкой киноиндустрии, которая в те годы выпускала почти по семь сотен фильмов в год и считалась по этому показателю второй в мире после индийской, находился в Бейоглу, на улице Ешильчам, в десяти минутах ходьбы от тетиного дома. Многие актеры жили в Джихангире, и поэтому на улице часто можно было встретить играющих всю жизнь одни и те же роли второго плана дядюшек и бледных, сильно накрашенных тетушек. Дети, завидев этих усталых актеров, известных им только по их ролям (например, пожилого толстого Вахи Оза, который играл исключительно старых волокит, ухлестывающих за молоденькими служанками), принимались бежать за ними следом. На вершине крутого холма, куда вела аллея и где в дождь скользили колеса легковых автомобилей и грузовиков, солнечным днем мог внезапно появиться микроавтобус; из него вылезали актеры, осветители и прочие члены съемочной группы. Сняв минут за десять любовную сцену, они тут же испарялись. Много лет спустя, когда мне случалось увидеть один из этих фильмов по телевизору, я понимал, что Босфор на заднем плане – такой же полноправный участник этих сцен, как изображающие любовь или ссору актеры.



Глядя из окна на Босфор, виднеющийся между домами, я понял еще вот что: в каждом квартале должен быть некий центр (как правило, это лавка), куда стекаются все сплетни и слухи, которые там обсуждаются и оцениваются, после чего вновь разлетаются по кварталу. В Джихангире таким центром была бакалейная лавочка, располагавшаяся на первом этаже нашего дома, чей хозяин, Лигор, как и большинство его соседей по дому, был греком. Чтобы купить у него что-нибудь, нужно было спустить со своего этажа корзину на веревке, а потом прокричать вниз, что тебе нужно. Позже, когда наша семья переехала в этот дом, мама сочла для себя неудобным орать что есть мочи каждый раз, когда ей нужно купить хлеба или яиц, и придумала класть в корзину (значительно более элегантную, чем у соседей) записку с перечнем требуемых продуктов. Мой кузен, известный озорник, открывал окно для того, чтобы плюнуть на крышу какой-нибудь машины, тяжело взбирающейся на вершину холма, или бросить в нее гвоздь, а то и самодельную хлопушку. Даже сейчас, глядя на улицу из высокого окна, я невольно раздумываю: а не плюнуть ли на кого-нибудь из проходящих внизу людей?

Шевкет Радо, тетин муж, в юности пытался стать поэтом, а потом занялся журналистикой и издательским делом. Он выпускал самый в то время популярный еженедельный журнал Турции – «Хайат» («Жизнь»), но в пятилетнем возрасте меня это совершенно не интересовало, равно как и то, что он был знаком, дружил или сотрудничал со многими поэтами и писателями, чье творчество впоследствии оказало влияние на формирование моего ви́дения Стамбула. Среди них, например, были Яхья Кемаль, Хамди Танпынар и Кемалеттин Тугджу, писавший мелодраматические (в диккенсовском духе) рассказы для детей о жизни бедных кварталов. Меня занимало лишь то, что дядя издавал сотни детских книг (например, сокращенное издание «Тысячи и одной ночи», сказки Андерсена, «Энциклопедию открытий и изобретений», сборники из серии «Братец Доган»). Тетя стала дарить нам эти книги, когда мы научились читать, и многие из них я заучил едва ли не наизусть.

 

Раз в неделю тетя отвозила меня в Нишанташи, чтобы я повидался с братом. Брат взахлеб рассказывал мне о том, как замечательно ему живется в нашем доме, как он ест на завтрак анчоусы и как весело они играют по вечерам, обо всех семейных радостях, которых мне так не хватало: игре в футбол с одним дядей, воскресных поездках по Босфору с другим, неизменном совместном прослушивании «Спортивного часа» и радиопостановок. В конце концов он говорил мне: «Не уезжай, оставайся с нами!»

Мне было очень тяжело покидать брата и уезжать из нашей квартиры. Вид ее закрытой двери наводил на меня тоску. Помню, однажды я, рыдая, изо всех сил вцепился в батарею рядом с дверью; родственники, собравшись вокруг, пытались сначала лаской, а потом и силой заставить меня разжать пальцы, но я, хотя мне и было очень стыдно, продолжал держаться за батарею, словно герой комикса, падающий в пропасть и в последний момент хватающийся за ветку.

Можно ли это объяснить привязанностью к дому? Наверное, ведь я и сейчас, пятьдесят лет спустя, живу в нем. Для меня, впрочем, имеет значение не красота комнат или находящихся в них вещей, а то, что дом – это центр моего внутреннего мира. Но причиной моей печали было и то, что я, пусть по-детски, не вполне понимая суть дела, переживал из-за ссор родителей и из-за того, что денег в семье оставалось все меньше, а имущественные споры между родственниками разгорались все сильнее. Вместо того чтобы трезво и здраво взглянуть на свои беды, попытаться с ними справиться или хотя бы честно о них поговорить, я забавлял себя игрой мысли, меняя фокус сознания, обманываясь или вовсе забывая о том, что меня тревожит, пока тревога не сменялась другим таинственным чувством.

Это чувство в моем внутреннем мире смешивалось с чувством вины; получающуюся в результате смесь я называю печалью. Печаль застилает наши глаза и скрывает реальность, облегчая нам жизнь; ее можно сравнить с паром, который оседает на окне, если в комнате кипит чайник, – это сравнение я выбрал еще и потому, что вид запотевшего окна неизменно вызывает у меня печаль. Мне нравится сидеть и смотреть на такое окно, а потом, подойдя к нему, рисовать что-нибудь пальцем на стекле; говоря о печали, я испытываю похожее чувство. Я рисую пальцем на стекле, и моя печаль растворяется и исчезает, а сквозь прочерченные линии становится видно, что происходит там, за окном… Но вид из окна рано или поздно тоже рождает печаль. Настало время разобраться в сути этого чувства, объединившего общей судьбой всех стамбульцев.

35«Карагёз» – традиционный турецкий театр теней.
36В английском языке слова «индейка» (turkey) и «Турция» (Turkey) пишутся и произносятся одинаково.
37Сефевиды – династия иранских шахов (1502–1736).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru