Я любил этот трамвай, ходивший по нашей улице с 1914 года и соединявший районы Мачка и Нишанташи с площадью Таксим, Тюнелем, Галатским мостом, с бедными и обветшалыми историческими районами Стамбула, которые тогда представлялись мне какой-то другой страной. Любил его звук-стон, похожий на печальную музыку, доносившийся до меня по вечерам, когда я рано ложился спать; салон, отделанный деревом; стекло цвета индиго в закрытой дверце, отделяющей кабину водителя от мест пассажиров; водителя, который на конечной остановке, пока мы с мамой ожидали отправления, разрешал мне поиграть с рукоятками рычагов… На обратном пути улицы, дома и даже деревья казались мне черно-белыми.
Стамбул моего детства – черно-белый, как старые фотографии, погруженный в полутьму, свинцово-серый город. Таким он был для меня и таким остался в моей памяти – отчасти потому, что я, хотя и рос в печальном музейном полумраке, был привязан к нашему дому. Улицы, проспекты, отдаленные районы казались мне полными опасностей, как в черно-белых фильмах про гангстеров. Я всегда больше любил зимний Стамбул, чем летний, – мне нравятся рано опускающиеся вечерние сумерки, нравится смотреть на дрожащие под порывами северо-восточного ветра голые ветви деревьев и на людей в черных пальто и куртках, спешащих домой по полутемным улицам, в дни, когда осень переходит в зиму. Вид некрашеных, неухоженных стен домов и ветшающих особняков, которые со временем приобретают особый, стамбульский цвет, ласкает мой взгляд и пробуждает во мне сладостную грусть. Когда я смотрю на черно-белые фигуры людей, торопящихся домой в рано сгустившейся темноте зимнего вечера, то чувствую себя частью этого города, чувствую, что я не чужой этим людям. Мне кажется, что вот сейчас ночная тьма скроет бедность жизни, улиц и вещей и все мы, укрывшиеся в своих домах, отдыхающие в своих постелях, окунемся в мир грез и фантазий, сотканных из легенд и воспоминаний о канувших в небытие величественных зданиях и оставшемся в далеком прошлом богатстве Стамбула. И за то еще люблю я эту поэтическую темноту холодных зимних вечеров, опускающуюся, не боясь тусклых фонарей, на безлюдные окраины, что она укрывает нас от чужих западных глаз, скрадывает бедность нашего города, которой мы стыдимся.
Порой я вспоминаю одну сделанную Арой Гюлером[10] фотографию, замечательно передающую атмосферу вечерних черно-белых сумерек, которая и делает для меня Стамбул Стамбулом. На фотографии – пустынная улица на окраине города, ничего не освещающий тусклый фонарный свет, бетонные и деревянные дома, такие, какими они были в годы моего детства (позже деревянные дома постепенно разрушались, и на их месте появлялись бетонные, которые для меня были как бы их продолжением, будили во мне те же чувства). Кроме брусчатки, оставшейся с тех лет, когда я был ребенком, железных решеток на окнах, пустых и обветшавших деревянных домов, мне в этой фотографии нравится ощущение сгущающихся сумерек и эти двое, идущие домой: за ними тянутся тени и они словно ведут с собою в город ночь.
В 1950–1960-е годы в любом уголке Стамбула можно было встретить небольшие съемочные группы: микроавтобус; два огромных софита, работающие от генератора; чрезмерно накрашенная актриса и ее партнер, вечно забывающие свои реплики; суфлер, не шепчущий, а орущий изо всех сил, чтобы перекричать гул генератора; киноработники, пинками и оплеухами разгоняющие ребятню из зоны съемки; и созерцающая все это толпа любопытных, среди которых часами мог стоять и я. Через сорок лет, когда турецкая киноиндустрия пришла в упадок – в первую очередь из-за бездарности сценаристов, актеров и продюсеров, отчасти же из-за недостатка средств для соперничества с Голливудом, – эти черно-белые фильмы впервые стали показывать по телевидению. Когда я вижу запечатленные в них уличные сценки, старые сады, берега Босфора, ветхие особняки и многоквартирные дома, такие же черно-белые, какими сохранились они в моей памяти, мною порой овладевает ощущение, что не фильм я смотрю, а вижу свои ожившие воспоминания. И тогда на какое-то время я с головой погружаюсь в меланхолию.
Неотъемлемой частью этого черно-белого Стамбула была уличная брусчатка, на которую я не могу смотреть без волнения каждый раз, когда замечаю ее в старых фильмах. Когда мне было пятнадцать-шестнадцать лет и в мечтах я видел себя художником-импрессионистом, рисующим стамбульские улицы, мучительный процесс вырисовывания брусчатки – камень за камнем – доставлял мне удовольствие. До того как по воле усердных местных властей мощенные брусчаткой улицы были безжалостно покрыты слоем асфальта, водители долмушей[11] и такси постоянно жаловались, что от езды по брусчатке машины очень быстро изнашиваются. И на другую напасть сетовали шоферы долмушей своим пассажирам – при ремонте канализации или электрических кабелей посреди улиц то и дело рыли траншеи. Мне очень нравилось наблюдать за тем, как перед рытьем траншеи рабочие по одному вытаскивают камни из мостовой, а еще больше – за тем, как после окончания казавшихся бесконечными раскопок (иногда траншея натыкалась на какой-нибудь туннель византийских времен) они с непостижимой для меня ловкостью, словно расстилая ковер, укладывают камни на место.
Стамбул был для меня черно-белым еще и потому, что особняки времен моего детства, в сущности, нельзя было назвать особняками – это были просто большие полуразрушенные дома. Из-за бедности и по небрежению их совсем не красили, и от холода, сырости, грязи и возраста они потихоньку темнели, приобретая свой особенный цвет, тоскливый, но при этом пугающе красивый. В детстве я видел на окраинах целые ряды таких домов, стоящих бок о бок, и думал поэтому, что они изначально были такого цвета. Возможно, некоторым из них, стоящим на самых бедных улицах, этот серый, местами с коричневым отливом окрас и был присущ с самого начала. Однако в записках путешественников, приезжавших в Стамбул из Европы в XIX веке и ранее, говорится о том, что яркие цвета, в которые были окрашены дома, особенно те из них, которые принадлежали людям богатым, придавали городу блеск и пышную красоту. Бывало, я в детстве представлял себе, что было бы, если бы все деревянные дома разом покрасили; но потом, когда эти старые, почерневшие стены и порождаемая ими особая атмосфера исчезли из города и из моей жизни, я стал сильно по ним скучать. Летом деревянные дома приобретали темно-коричневый или матово-белый цвет и становились такими до хруста сухими и хрупкими, что, казалось, одной искры хватит, чтобы они вспыхнули, как сосновая щепка; зимой же, после длительных холодов, снега и дождей, они начинали источать совершенно особый запах сырости, плесени и досок. Точно так же манили меня к себе и будили во мне то же смешанное чувство страха и любопытства опустевшие деревянные здания дервишеских обителей (принятые после установления республики законы запрещали совершать в них религиозные обряды), в которые в течение многих лет проникали только малолетние сорвиголовы, привидения и охотники за антиквариатом. Жадно и настороженно вглядывался я в эти дома с разбитыми окнами, виднеющиеся за полуразрушенными оградами и мокрыми деревьями.
Мне нравятся нарисованные черной тушью изображения Стамбула, сделанные путешественниками с Запада, например Ле Корбюзье, – они так соответствуют моему черно-белому ви́дению города; нравятся и нарисованные от руки черно-белые комиксы, действие которых происходит в Стамбуле. (В детстве я долгие годы надеялся, что Эрже нарисует приключения Тантана[12] в Стамбуле, но этого так и не случилось. Однако первый фильм о Тантане (успехом он не пользовался) был снят в Стамбуле в 1962 году. Существует комикс «Тантан в Стамбуле», скомпонованный местным умельцем из зарисованных кадров того фильма и рисунков, взятых из других историй про Тантана.) Еще я люблю старые, черно-белые газеты. Когда я читаю в них сообщения об убийствах, самоубийствах и грабежах, во мне просыпается забытый детский страх и тоска по прошлому.
Черно-белая атмосфера Стамбула, о которой я пытаюсь рассказать, все еще живет на улочках Тепебаши, Джихангира, Галаты, Фатиха, Зейрека, Ускюдара[13] и некоторых босфорских деревень. Когда в хмурые, туманные утренние часы или в дождливые и ветреные ночи я вижу стаи чаек, сидящих на куполах мечетей, грязный воздух, печные трубы, высовывающиеся из окон, подобно пушечным стволам, извергающим грязный дым, ржавые мусорные баки, пустынные и заброшенные зимние парки и сады, когда я смотрю на людей, зимними вечерами спешащих по снегу и слякоти к себе домой, – во мне рождается черно-белое, горько-радостное чувство. Встречающиеся тут и там разбитые источники, в которых уже несколько веков не журчит вода; разношерстные лавки, сами собой возникающие на окраинах вокруг старых больших мечетей, на которые никто уже не обращает внимания; стайки школьниц в черных фартуках и белых воротничках, высыпающие вдруг из дверей начальной школы; груженные углем усталые старые грузовики; потемневшие от старости, пыли и пустоты помещения бакалейных лавочек; маленькие кофейни, в которых сидят грустные безработные; горбатые, покосившиеся тротуары; кипарисы, которые кажутся мне не темно-зелеными, а черными; расползшиеся по склонам холмов старые кладбища; полуразрушенные городские стены, похожие на мощенные брусчаткой улицы, поставленные набок; фасады кинотеатров, со временем становящиеся какими-то неуловимо одинаковыми; магазинчики, в которых торгуют мухаллеби[14]; продавцы газет, стоящие на тротуарах; пьяницы, бродящие в полночь по улицам; тусклые уличные фонари; пароходы городских линий, ходящие по Босфору; дым, поднимающийся из труб, и укрывающий город снег – вот он, мой черно-белый Стамбул.
Я не могу представить Стамбул моего детства без снега. С тем же нетерпением, с каким некоторые дети ждут не дождутся летних каникул, чтобы куда-нибудь поехать, я в детстве ждал, когда же выпадет снег, – не потому, что хотел играть на улице в снежки, а потому, что город, укрытый снегом, казался мне более красивым. Однако надо сказать, что эта красота, скрывающая грязь, слякоть, щели и неухоженность, порождала в городе не столько ощущение неожиданной новизны, сколько атмосферу тревоги и даже стихийного бедствия. Снег, который за зиму шел всего несколько раз и оставался лежать чуть дольше недели, каждый раз заставал стамбульцев врасплох, словно они впервые в жизни сталкивались с таким явлением. На дорогах возникали заторы, у хлебных лавок тут же выстраивались очереди, словно в дни войны или стихийных бедствий; но главное – снег заставлял всех горожан испытывать чувство общности. Город и его обитатели, оторванные от остального мира, оставались один на один с самими собой, и поэтому в снежные зимние дни Стамбул становился более пустынным и, как мне казалось, похожим на тот город, каким он был когда-то, в сказочные дни своего прошлого.
Одним из объединяющих город удивительных природных явлений, воспоминания о которых остались у меня с детства, было появление в Босфоре льдин. Их принесло течением из Черного моря, куда они, в свою очередь, попали из Дуная. Поскольку Стамбул все-таки средиземноморский город, это пугающее своей необычностью, удивительное и незабываемое событие вызвало у горожан детский восторг; о нем вспоминали и рассказывали на протяжении многих лет.
Одна из причин черно-белого восприятия, конечно, заключается в том, что Стамбул, красивый город с удивительной историей, обнищал, состарился и поблек, впал в небрежение и оказался отодвинутым на обочину жизни. Другая же причина – в том, что даже во времена самого пышного расцвета Османской империи ее архитектуре были свойственны простота и строгость. Печаль, оставшаяся после падения огромной империи, и ощущение того, что по сравнению с жителями Европы, которая географически расположена не так уж и далеко, стамбульцы приговорены к вечной бедности, похожей на неизлечимую болезнь, питают дух замкнутости Стамбула.
Благодаря черно-белой атмосфере, объединившей стамбульцев единой судьбой и поэтому неистребимой, отчетливее ощущается, насколько печален этот город. Чтобы лучше понять эту атмосферу, нужно прилететь в Стамбул на самолете из какой-нибудь богатой европейской столицы и сразу отправиться на людные улицы или зимним днем выйти на Галатский мост в самом сердце города и увидеть идущих по нему людей, облаченных в одежды неопределенного тускло-серого цвета. Современные стамбульцы, в противоположность нашим богатым и надменным предкам, очень редко одеваются ярко – красного, оранжевого или зеленого цвета здесь не увидишь. При взгляде на них иностранцу кажется, что эти люди, в силу неких тайных моральных принципов, стремятся не привлекать внимания к своему внешнему виду. Но дело тут не в моральных принципах, а в тяжелой печали, порождающей скромность. Ощущение поражения и утраты, постепенно проникавшее в город на протяжении последних полутора веков, оставило отпечаток бедности и обветшания на всем – от черно-белых пейзажей Стамбула до одежд его обитателей.
Все западные путешественники, приезжавшие в Стамбул в XIX веке, – от Ламартина[15] и Нерваля[16] до Марка Твена – в своих путевых заметках писали о том впечатлении, которое произвели на них бродящие по городским улицам собачьи стаи, привносящие некоторую напряженность и в мое черно-белое восприятие Стамбула. Они до сих пор свободно, никого не боясь, бродят по городу, эти стаи, состоящие из похожих друг на друга собак неопределенного цвета – пепельно-серых, выцветших или пестрых; они служат напоминанием о том, что, несмотря на все усилия европеизации и модернизации, военные перевороты, государственную и школьную дисциплину, несмотря на устройство муниципалитетов по западному образцу и на все красноречие их руководителей, в Стамбуле могущество государственной власти отступает перед всеобщим ощущением тщетности, заброшенности и сожаления.
Укрепляет черно-белое восприятие и то, что жители оставшегося в прошлом Стамбула победных красочных времен не могли нарисовать свой город таким, каким он был на самом деле. В Османской империи не существовало изобразительного искусства, которое мы сегодня могли бы с легкостью воспринимать. Нигде вы не найдете ни одной статьи или книги, которая могла бы подготовить вас к восприятию османского или классического персидского рисунка. Художники османских времен (самый яркий пример – Насух Матракчи[17], находясь под влиянием персидского искусства миниатюры, видели Стамбул не объемным, а плоским, как карта. (Так и для придворных поэтов, воспевавших и прославлявших Стамбул, он был не реальным городом, а всего лишь словом.) Как и поэтов, пишущих сурнаме[18], художников интересовали слуги и ремесленники султана, богато украшенное оружие и одежды, поэтому город они изображали не как место, где идет повседневная, будничная жизнь, а как сцену, на которой совершаются официальные церемонии, как если бы на всем протяжении какого-нибудь фильма камера была неподвижно нацелена в один угол, где происходят важные события.
Таким образом, когда в газете, журнале или в школьном учебнике нужно было поместить изображение Стамбула в прошлом, издатели использовали черно-белые гравюры, сделанные с рисунков европейских путешественников и художников, – их легче воспринимали миллионы читателей, привыкших к фотографиям и почтовым открыткам. Стамбул самых радостных своих времен был нарисован неяркой гуашью (подробнее я расскажу об этом в главе, посвященной Меллингу), но стамбульцы не увидели и этих красок. По чисто техническим причинам, с которыми они, не протестуя, смирились как с неизбежностью, стамбульцы вынуждены видеть прошлое своего города исключительно черно-белым. И этот взгляд как нельзя лучше соответствует печали, в которой они живут.
В годы моего детства ночам была присуща особая красота – их поэтическая тьма, в точности как снег, укрывала суматоху и усталость обедневшего города. Когда я был маленьким, высоких зданий в городе еще было мало, и ночь поэтому ложилась на Стамбул не грубо и плоско – нет, она изящно обвивала его прихотливые изгибы и холмы, дома, ветви деревьев, летние кинотеатры, балконы и оставленные открытыми окна. Гравюра, сделанная в 1839 году Томасом Алломом для книги о путешествиях, нравится мне потому, что темнота на ней становится фоном таинственной сказки. Я люблю полнолуние, спасающее ночь от непроглядной тьмы, люблю лунный свет, который так много значит для всякого стамбульца, – но еще больше люблю, когда этот свет неярок, когда на небе полумесяц или, как на этой гравюре, на лик луны наползает облако, словно прикручивают фитилек лампы перед тем, как совершить преступление. При таком свете становится понятнее пагубность таинственной силы темноты.
Ночь, именно потому, что она делает город похожим на сон, на сказку, потому, что она – источник таинственного зла, усиливает черно-белую атмосферу Стамбула. Взгляд путешественника-европейца на ночную темноту как на таинственный покров, укрывающий этот загадочный город, способствующий совершению новых неприглядных деяний, похож на взгляд стамбульца, не понимающего сути плетущихся во дворцах интриг и заговоров. И иностранные путешественники, и сами стамбульцы очень любили истории об убитых злоумышленниках или женщинах из гарема, тела которых выносили из двери в дворцовой стене, выходящей на Золотой Рог, и на лодке отвозили в море.
В 1958 году, еще до того, как я научился читать и писать, в Стамбуле было совершено преступление, известное как «Саладжакское убийство», среди обстоятельств которого было то, к чему меня так тянуло: ночь, лодка, воды Босфора… Память о нем не только вплелась в существующий в моем сознании черно-белый образ босфорских вод, но и осталась со мной на всю жизнь страшным видением. Впервые я услышал об этом событии из разговоров у нас дома; о нем говорил весь Стамбул и писали все газеты, пока оно не стало чем-то вроде легенды. Одна женщина попросила молодого бедного рыбака покатать ее вместе с двумя детьми и их подружкой на лодке по морю. Рыбак был пьян; он захотел изнасиловать женщину и, вышвырнув детей из лодки, утопил их. «Зверь из Саладжака» навел на город такой страх, что нам с братом некоторое время запрещали не только вместе с рыбаками ставить сети рядом с нашим летним домиком на Хейбелиаде, но даже выходить одним в сад, окружающий его. И сейчас, многие годы спустя, когда я читаю в стамбульских газетах сообщения о преступлениях (а занятие это мне очень нравится), в моем воображении возникает черно-белое видение: барахтающиеся в воде дети, пытающиеся ухватиться за борт лодки, крики их матери и рыбак, молотящий веслом по их головам.
После Саладжакского убийства мы с мамой и братом больше не катались на лодке по Босфору. Однако до этого какое-то время мы каждый день совершали лодочные прогулки, поскольку предыдущей зимой и я, и брат перенесли коклюш. Сначала заболел брат, а через десять дней, заразившись от него, слег и я. У болезни была своя приятная сторона: мама стала очень ласковой, часто говорила нежные слова, так нравившиеся мне, приносила игрушки, которые я просил купить. Страдал же я больше не из-за самой болезни, а из-за того, что не мог присутствовать на семейных обедах и ужинах у нас или этажом выше. Я мог только с любопытством прислушиваться к доносящимся издалека застольным разговорам, шуткам и стуку вилок и ножей по тарелкам.
К нам приходил детский врач по имени Альбер, в котором нас пугало все – от усов до чемоданчика. После того как жар у меня и у брата спал, он в качестве лечения посоветовал маме в течение определенного времени ежедневно совершать с нами прогулки по Босфору, чтобы мы могли подышать воздухом. Так в голове у меня слово «Босфор» перепуталось с понятием «подышать воздухом», тем более что по-турецки Босфор называется Богаз[19]. Возможно, поэтому я не очень удивился, когда узнал, что сто лет назад Тарабья[20], которая тогда была не популярным местом прогулок, изобилующим ресторанами и отелями для туристов, а тихой греческой рыбацкой деревушкой (в которой прошли детские годы знаменитого поэта Кавафиса[21]), называлась Терапией. И быть может, именно потому, что понятия «Босфор» и «лечение» слились в моем сознании, вид Босфора всегда действует на меня благотворно.
Босфор противостоит ощущению поражения, краха, подавленности, печали и бедности, потихоньку разлагающему город. В моем сознании он неразрывно связан с волей к жизни, полнотой чувств и радостью. Босфор – душа Стамбула, в нем город черпает силы. Между тем раньше горожане не очень ценили Босфор – для них он был просто живописным проливом, служащим для прохода судов, а в последние двести лет его побережье стало еще и местом для строительства летних дворцов и особняков.
До поры до времени на берегах Босфора располагались только греческие рыбацкие деревушки; но начиная с XVIII века здесь начали строить ялы[22] для представителей высших кругов Османской империи, и тогда Гёксу, Кючюксу, Бебек, Кандилли, Румелихисары и Канлыджа[23] стали очагами закрытой для чужеземных влияний стамбульской, османской культуры. Ялы, которые строили для себя османские паши и вельможи, а в последние годы существования империи – и просто богачи, в XX веке, в годы подъема патриотизма, связанного с установлением республики, стали символом турецко-османской самобытности вообще и образцом ее в архитектуре в частности. Архитектор Седад Хаккы Эльдем собрал чертежи этих домов, их старые фотографии и гравюры, сделанные в числе прочих Меллингом, в книге, которую озаглавил «Воспоминания на Босфоре»; ялы служили ему источником вдохновения, когда он проектировал свои «модернизированные» здания – у них такие же узкие высокие окна, широкие карнизы, тонкие трубы и узкие эркеры. Но и здания Седада Хаккы Эльдема, и творения его подражателей – всего лишь тени той навсегда ушедшей в прошлое культуры.
Автобусный маршрут Таксим – Эмирган в 1950-е годы проходил и через Нишанташи. Отправляясь на Босфор, мы с мамой обычно садились на автобус, который останавливался напротив нашего дома. Иногда ехали на трамвае, который довозил нас до Бебека; оттуда мы долго шли вдоль берега, пока не доходили до того места, на котором нас каждый день ждал лодочник. Мне очень нравилось плыть на лодке по бухте Бебек мимо маяка среди других лодок, катеров, пароходов городских линий и шаланд с облепленными мидиями бортами, нравилось ощущать силу течения Босфора и покачиваться на волнах, поднятых проходящими рядом судами. Мне не хотелось, чтобы прогулка кончалась.
Нам нравятся прогулки по Босфору, потому что мы ощущаем, что здесь, в сердце огромного, древнего и осиротевшего города, живет свобода и сила глубокого, могучего и своенравного моря. Человек, быстро плывущий на пароходе по неспокойным водам Босфора, чувствует, что грязь и дым перенаселенного города остались на берегу, чувствует, как он наполняется силой моря, и понимает, что и здесь, в людском муравейнике, можно оставаться одиноким, свободным. Это водное пространство в центре города не похоже ни на амстердамские или венецианские каналы, ни на реки, делящие пополам Париж и Рим, – нет, здесь движутся морские течения, дуют вольные ветры и волны вздымаются над темными глубинами. Вы плывете, подхваченные течением, лавируя между пароходами городских линий, мимо тетушек, которые, поглядывая на вас, пьют чай; мимо многоэтажных зданий и ялы; мимо пристани и увитого вьюном кафе; мимо мальчишек, прыгающих в море со сточной трубы и греющихся растянувшись на асфальте; мимо рыбаков, сидящих с удочками на берегу, и катеров с подремывающими пассажирами; мимо учеников, выходящих из школы и идущих вдоль берега с портфелями в руках; мимо пассажиров застрявшего в пробке автобуса, выглядывающих из окон; мимо чинар (теперь вы видите, какие они высокие); мимо особняков, утопающих в садах (с берега их почти не видно, поэтому вы замечаете их, только когда плывете по Босфору); мимо карабкающихся по крутым склонам улиц, ведущих к далеким холмам, и высотных зданий… И за всем этим вырастает и проплывает перед вами Стамбул – мечети, далекие кварталы, мосты, минареты, башни, сады, новостройки, которых все больше с каждым днем… Проплывая по Босфору на пароходе, катере или, как я в детстве, на лодке, можно одновременно наблюдать Стамбул вблизи, дом за домом, квартал за кварталом, и любоваться издалека непрерывно меняющимся, похожим на мираж силуэтом города на горизонте.
Даже в детстве, когда мы все вместе на машине отправлялись на прогулку, я чувствовал, что одно из самых главных достоинств Босфора – то, что здесь можно увидеть следы тех времен, когда османская цивилизация и культура стали испытывать влияние Запада, но при этом не потеряли еще своей самобытности и силы. Я разглядывал внушительную железную дверь с облупившейся краской у одного ялы, высокую и широкую, замшелую, но крепкую стену другого, не сгоревшие еще ставни и резное дерево третьего, смотрел на взбирающийся от стен особняка до самой вершины высокого холма тенистый сад, в котором росли босфорские сосны, багряник и столетние чинары, – и догадывался, что все это следы погибшей и ушедшей в прошлое цивилизации, что здесь некогда жили люди, немного похожие на нас, только жизнь у них была совсем другая. Я понимал, что времена те давно прошли, и чувствовал, что мы все-таки отличаемся от тех людей, – по сравнению с ними мы бедны, слабы и провинциальны.
Древний центр Стамбула, находящийся на полуострове, ограниченном Мраморным морем, Босфором и заливом Золотой Рог, начиная с середины XIX века стал во многом терять свой исторический облик; по мере того как империя рушилась, проигрывала одну за другой войны и разорялась, европеизирующиеся османские чиновники возводили в беднеющем и испытывающем демографический взрыв городе большие уродливые здания. Но благодаря тем же самым чиновникам, богачам и пашам в их ялы, куда они удалялись из города на лето, существовала самобытная, закрытая для внешнего мира культура. По берегу добраться до тех мест тогда было невозможно, и, даже несмотря на то что в середине XIX века туда стали ходить пароходы, они еще не совсем стали частью Стамбула. Поэтому иностранцам попасть туда было нелегко. Сами же обитатели ялы не оставили записок ни о своих домах, ни о своей изолированной культуре, поэтому наши знания в этой области опираются по большей части на ностальгические воспоминания их потомков во втором или третьем поколении.
Самый яркий из этих мемуаристов, известный писатель Абдульхак Шинаси Хисар (1887–1963), описывает «босфорскую цивилизацию» (его определение) с сентиментальностью своего любимого Пруста и в его стиле – витиеватыми длинными фразами. Детство свое Хисар провел на вилле в Румелихисары, часть юности – в Париже, где вместе со своим другом, поэтом Яхьей Кемалем (1884–1958), изучал политологию; там же он полюбил французскую литературу. В своих книгах «Босфорские лунные ночи» и «Босфорские ялы» он стремился «на какое-то время воскресить» ту исчезнувшую самобытную культуру и воссоздать тот мир «со всем возможным старанием и тщательностью, подобно выписывающему свой орнамент художнику старинных времен».
Иногда я беру с полки и перечитываю ту часть «Босфорских лунных ночей», которая называется «Музыка тишины». Еще с утра начинаются приготовления; ночью на залитом лунным светом Босфоре появляются лодки, и люди, сидящие в них, слушая доносящуюся издалека музыку, любуются лунными лучами и игрой серебряных бликов на воде. Автор описывает весь день и длинную ночь, молчание, чувства и привычки этих людей и, каждый раз с особенной тщательностью, изысканные церемонии, которые сопровождали их жизнь. Мне нравится, читая, грустить о том, что никогда не попасть мне в этот затерянный в прошлом мир, нравится сердиться на автора за то, что он, тоскуя о прошлом, делает вид, будто в этом мире вовсе не было зла, источником которого служат ненависть, человеческая слабость, насилие и власть. В лунные ночи, пишет А. Ш. Хисар, когда музыка над лодками и безмятежным морем затихала, «в совершенно безветренную погоду по водной глади иногда пробегала легчайшая дрожь, явившаяся словно из самой глубины морской».
Во время наших с мамой лодочных прогулок мне казалось, что краски холмистых босфорских берегов рождаются не в солнечном свете, а благодаря едва заметному бледному сиянию, исходящему от крыш и деревьев, от крыльев внезапно мелькнувшей перед нами чайки, от стен полуразрушенной лодочной станции. Власть солнца над погодой и пейзажами Босфора не безгранична даже в самые жаркие летние дни, когда нищие мальчишки прыгают в воду с набережных. Ранними летними вечерами я люблю смотреть на удивительный свет, в котором сливаются красное сияние неба и таинственная темнота воды, и пытаться разгадать его загадку. Люблю смотреть, как медленно меняется цвет бурных пенящихся вод, несущих с бешеной скоростью попавшие в течение лодки, – так же как удивительным образом меняется цвет нарисованного Моне пруда с кувшинками, если сделать несколько шагов и посмотреть на картину под другим углом.
В середине 1960-х я каждый день ездил в свой Роберт-колледж на автобусе, ходящем из Бешикташа в Сарыер[24]. Я любил, стоя в толпе пассажиров, смотреть, как за холмами на азиатском берегу встает солнце и темные таинственные воды Босфора, подернутые рябью, меняют свой цвет, становясь светлее. Если какой-нибудь погруженный в печальные думы человек выйдет прогуляться по берегу Босфора ближе к концу тихой безветренной летней ночи или в туманную весеннюю ночь, когда на деревьях не шевельнется ни один лист, и будет долго-долго идти в одиночестве, не слыша ничего, кроме звука своих шагов, то, когда он дойдет до какого-нибудь мыса (например, до Акынтыбурну) или до стоящего рядом с кладбищем Ашиян маяка, и внезапно услышит в ночном безмолвии грозный шум бурного течения, и в страхе заметит загадочный свет, исходящий от сияюще-белой пены, он с изумлением поймет (как в свое время я и А. Ш. Хисар), что у Босфора есть душа.
О цвете кипарисов и прячущихся в темных лощинах рощ говорю я и о цвете покинутых, опустевших и заброшенных ялы и невесть чем груженных дряхлых ржавых судов; о стихах, которые может понять только тот, кто прожил на этих берегах всю свою жизнь, ибо говорится в них о кораблях, плывущих по Босфору, и стоящих над его водами особняках; о том, каково жить среди развалин некогда великой и могучей цивилизации, создавшей уникальное, ни на что не похожее искусство; я говорю о ничего не знающем об истории и цивилизациях ребенке, которому искренне хочется понять этот мир, а еще хочется счастья и веселья; и о пятидесятилетнем писателе говорю я, о его сомнениях, печалях и радостях, которые называются жизнью, и о его опыте. Каждый раз, когда я начинаю рассказывать о красоте Стамбула, Босфора и его темных улиц, некий внутренний голос говорит мне: ты, подобно писателям предыдущих поколений, преувеличиваешь красоту своего города, чтобы скрыть от самого себя изъяны собственной жизни. Если город представляется нам красивым и необыкновенным, значит и наша жизнь такова. Каждый раз, когда я читал у писателей предыдущих поколений описания Стамбула и его головокружительной красоты, я, конечно, увлекался завораживающим языком повествования, но в то же время вспоминал о том, что эти писатели уже не жили в том большом городе, о котором рассказывают, и о том, что они предпочитали удобства уже европеизировавшегося Стамбула. У них я научился пониманию того, какова цена способности с неумеренным лирическим восторгом петь хвалу Стамбулу, – обладать ею может только тот, кто уже не живет в городе, который описывает; для того чтобы видеть красоту вещи, нужно смотреть на нее со стороны. Если писатель, в глубине души испытывающий чувство вины за это, берется разглагольствовать о ветхости и печали своего города, то он должен рассказать и о том таинственном отсвете, который они бросают на его жизнь; а если он увлеченно пишет о красоте города и Босфора, то должен помнить и о нищете своей жизни, о том, что его времена отнюдь не похожи на те, ушедшие в прошлое, времена побед и счастья.