…вздох взлетал со всех сторон
И в вековечном воздухе струился.
Данте[30]
С тех самых пор, как мы самонадеянно начали затрагивать в этой колонке проблемы всех классов и слоев общества, к нам стали приходить интересные письма от читателей. Некоторым же читателям, обнаружившим, что у них наконец-то появилась возможность поведать миру известные им удивительные истории, не хватает терпения их записать, так что они прибегают прямо к нам в газету и рассказывают, рассказывают взахлеб. Кое-кто из них, видя, что мы сомневаемся в реальности описываемых ими невероятных событий и ужасных подробностей, отрывают нас от письменного стола, чтобы доказать свою правоту, и ведут за собой таинственными темными путями в уголки, которыми наше общество доныне совершенно не интересовалось и которые не были еще никем описаны. Именно так мы узнали историю первых турецких манекенов, загнанных в прямом смысле слова в подполье.
На протяжении столетий наш народ не имел ни малейшего представления о том, что такое манекены (огородные пугала, от которых несет деревней и навозом, в расчет брать не будем) и как их делать. Первые турецкие манекены изготовил для Морского музея, учрежденного султаном Абдул-Хамидом[31] по ходатайству шехзаде[32] Османа Джеляледдина, мастер по имени Бедии, основатель манекенного дела в нашей стране и творец тайной истории турецких манекенов. По свидетельствам современников, первые посетители музея застывали в изумлении, увидев наших усатых молодцов-матросов, которые берут на абордаж, точь-в-точь как триста лет назад на Средиземном море, итальянские и испанские корабли или красуются на великолепных лодках и галерах. Для создания своих первых шедевров мастер Бедии использовал дерево, гипс, воск, шкуры газелей, верблюдов и овец, а также человеческие волосы. Увидев эти чудесные творения, выполненные с удивительным искусством, тогдашний шейх-уль-ислам[33], человек крайне ограниченный, впал в ярость. Создавать столь совершенные подобия творений Аллаха, провозгласил он, значит вступать в своего рода соперничество с Всевышним – и велел заменить матросов на пугала.
История нашей неоконченной европеизации знает тысячи примеров подобного запретительного рвения. Но запрет не погасил в мастере Бедии творческого огня. Он продолжил делать новые манекены, которых называл своими детьми, у себя дома, одновременно не оставляя попыток убедить власти вернуть их в музей или выставить в каком-нибудь другом, особом месте. Ничего не добившись, он обозлился на государство и его правителей, но не разочаровался в своем новом ремесле: обустроил в подвале собственного дома небольшую мастерскую и продолжал творить. Затем, не желая больше слышать от соседей обвинения в колдовстве, безумии и безбожии, а также и по той причине, что «детей» у него стало слишком много и им тесновато сделалось в скромном мусульманском жилище, мастер Бедии переехал из Стамбула в Галату, туда, где жили европейцы.
Мой гость отвел меня в тот странный дом неподалеку от Галатской башни, где мастер, убежденный в своей правоте, продолжал вдохновенно работать и обучать сына ремеслу, в котором когда-то до всего доходил сам. Так прошло двадцать лет. В первые годы Республики, когда увлеченные идеями европеизации господа сменили фески на панамы, а их жены и дочери скинули чаршаф[34] и надели туфли на каблуках, в витринах скоро снискавших широкую популярность магазинов готового платья на проспекте Бейоглу[35] начали устанавливать манекены, привезенные из-за границы. Увидев это, мастер Бедии решил, что настал долгожданный час его торжества. Но на этом нарядном проспекте, где кипела торговля и можно было найти любые развлечения, он столкнулся с новым жестоким разочарованием, которое заставило его вернуться в темноту подземелья – уже до конца жизни.
Посмотрев на принесенные образцы, заглянув в его мастерскую и на склад, все эти владельцы универсальных магазинов и торговцы готовой одеждой – костюмами, юбками, чулками, пальто и шляпами – один за другим ему отказывали. Не устраивало их вот что: манекены мастера Бедии были похожи не на жителей европейских стран, откуда завозились образцы одежды, а на наших людей. «Покупатель, – объяснил один из торговцев, – желает приобрести не ту одежду, которую он каждый день видит на тысячах своих усатых, кривоногих, тощих сограждан, а пиджак, прибывший из дальних неведомых краев, какой носят новые, лучшие люди. Он хочет верить, что, надев такой пиджак, и сам сможет измениться, стать иным человеком». Другой лавочник, поднаторевший в деле оформления витрин, с восхищением осмотрев произведения мастера, сказал, что, к сожалению, не может поставить этих «настоящих турок» у себя, ибо с ними ничего не заработаешь: турки больше не желают быть турками, они хотят стать кем-то другим. Именно поэтому они провели реформу одежды, сбрили бороду, сменили алфавит и вводят в язык новые слова[36]. Владелец еще одного магазина, склонный выражаться более емко и афористично, заявил, что покупатель, в сущности, приобретает не одежду, а мечту – мечту о возможности стать такими, как те «другие», кто носит такую одежду.
Мастер Бедии даже и пробовать не стал приспособиться к этой новой мечте. Он понимал, что не выдержит конкуренции с импортными европейскими манекенами, умеющими менять свои странные позы и белозубо улыбаться. И он вернулся в темную мастерскую, к своим собственным, незаимствованным страшным мечтам. В оставшиеся пятнадцать лет жизни, работая над их воплощением, он сотворил более полутора сотен манекенов, каждый из которых был подлинным произведением искусства. Его сын (а именно он пришел к нам в редакцию) отвел меня в отцовскую подземную мастерскую, показал все манекены и сказал, что в этих странных пыльных творениях заключена наша «суть», то, что делает нас нами. Мы стояли посреди подвала холодного темного дома в Куледиби[37], к которому нас привела спускающаяся вниз по склону грязная улица с разбитыми тротуарами. Со всех сторон нас окружали манекены, – казалось, они хотят сбросить свое оцепенение, зашевелиться, начать жить, что-то делать. Из полумрака на нас и друг на друга смотрели сотни лиц и глаз, исполненных смысла. Одни манекены просто сидели, другие что-то рассказывали, ели, смеялись или молились, а некоторые словно бы бросали вызов текущей снаружи жизни и всему бытию, которое представлялось мне в тот момент невыносимым. Было совершенно понятно: в манекенах пульсирует жизнь, и в этом с ними не сравниться не только обитателям витрин Бейоглу или Махмутпаши, но даже и толпе на Галатском мосту. Ощущение жизни исходило от них, словно свет. Зачарованный, я с опаской подошел к одному из стоявших рядом манекенов (это был пожилой человек, погруженный в печальные раздумья) и дотронулся до него – помню, мне хотелось впитать в себя эту жизнь, овладеть тайной этого мира, постичь его истину. Жесткая кожа оказалась холодной и страшной, как сам подвал.
«Мой отец учил, что прежде всего надо подмечать характерные движения и жесты, которые делают нас нами», – гордо сказал сын мастера. После долгих часов утомительной работы они с отцом выбирались из подземного полумрака на поверхность, шли на площадь Таксим, садились в каком-нибудь кафе сомнительной репутации за столик с видом на площадь, пили чай и наблюдали за жестами проходящих мимо людей. В те годы его отец уже понял, что народ может изменить свой образ жизни, историю, технологии, культуру, искусство и литературу, но решительно отвергал мысль о том, что могут измениться жесты. Сын мастера растолковывал, указывая на некоторые из обступивших нас манекенов, что особенного в движениях шофера, зажигающего сигарету; как и почему расставляет руки в стороны и ходит боком, словно краб, бандит из Бейоглу; как смеется, широко разевая рот (наша общая манера), мальчик из лавки торговца каленым горохом; что означает ужас в глазах женщины, которая идет по улице с авоськой одна, опустив голову; почему наши сограждане в городах вечно смотрят себе под ноги, а выбравшись за город, запрокидывают голову к небу… Обращая мое внимание на жесты и позы манекенов, словно бы терпеливо ждущих часа, когда они смогут наконец стряхнуть с себя оцепенение, сын мастера снова и снова вспоминал о той «сути», что роднила их с нами. А мне думалось о том, что эти дивные создания могли бы все-таки стоять в витринах, преотлично рекламируя красивую одежду.
И все же было в этих манекенах, в этих несчастных существах нечто такое, от чего хотелось побыстрее выбраться на улицу, к свету, нечто жуткое, тоскливое, мрачное! «Впоследствии отец перестал наблюдать за привычными людскими движениями», – обронил сын мастера, очевидно догадавшись, о чем я думаю. Отец и сын начали замечать, что обычные, повседневные движения, которые я выше назвал жестами, – то, как человек вытирает нос, смеется, ходит, открывает бутылку, пожимает руки, – тоже стали постепенно меняться, терять свою чистоту. Сперва, наблюдая из-за столика в кафе за толпой на площади, они никак не могли понять, кому подражают люди, кто стал для них примером, – ведь они не видят никого, кроме себе подобных. Жесты, всевозможные мелкие движения, которые человек совершает в повседневной жизни, – отец и сын называли их «главным богатством наших людей» – стали постепенно и неуклонно меняться и исчезать, словно по мановению руки некоего невидимого дирижера, а вместо них появлялись новые, невесть откуда позаимствованные. Догадка пришла, когда они работали над серией детских манекенов. «Все из-за этих проклятых фильмов!» – воскликнул сын.
Да, оказывается, жесты наших людей начали терять свою чистоту из-за проклятых фильмов, которые в огромных количествах везли с Запада и часами крутили в кинотеатрах. Наши сограждане с неуловимой быстротой отказывались от собственных движений, подражая чужим и усваивая их. Эти новые, фальшивые движения и бессмысленные жесты вызывали у старого мастера страшный гнев. Чтобы доказать справедливость отцовского гнева, его сын произнес целую речь, которую слишком долго было бы пересказывать, ибо он в подробностях описал все позаимствованные из фильмов неуместные новшества: манеру открывать и захлопывать двери, смеяться, держать чашку и надевать пиджак, эти покачивания головой, деликатные покашливания, вспышки гнева, удары кулаком, прищур глаз, движения бровей и убивающие нашу неотесанную ребячливость проявления вежливости и строгости. Мастер Бедии не желал более все это видеть. Из страха повредить своим непорочным «детям», насмотревшись на новые фальшивые движения, он решил никогда более не выходить из мастерской и заперся в подвале своего дома, объявив, что ему и так уже давно известна «суть тайны и смысла», которую надлежит знать человеку.
Глядя на произведения мастера Бедии, созданные им в последние пятнадцать лет жизни, я начал догадываться, в чем заключается эта самая неуловимая суть, – догадываться с ужасом выросшего среди дикарей ребенка, через много лет узнавшего, кто он на самом деле. Среди фигур дядюшек, тетушек, друзей, родственников, знакомых, лавочников, рабочих, глядящих на меня, проникающих в мою жизнь и олицетворяющих ее, были люди, похожие на меня; да я и сам был там, в этой безнадежной мгле, населенной неудачниками. Манекены моих соотечественников, в большинстве своем покрытые свинцово-серой пылью (среди них были гангстеры Бейоглу, девушки-швеи, известный богач Джевдет-бей, энциклопедист Селяхаддин-бей, пожарные, удивительные карлики, старые попрошайки и беременные женщины) и отбрасывающие в свете тусклых ламп жуткие тени, напоминали мне тоскующих о потерянной безгрешности богов, или бедолаг, замучивших себя упреками в том, что они не могут быть кем-то другим, или несчастных, покончивших с собой из-за того, что они не могли быть вместе и любить друг друга. Они, как и я, как все мы, когда-то в прошлом, таком далеком, что, не исключено, это было в раю, узнали, казалось, смысл необъяснимого бытия, в которое попали по воле случая, но потом утратили волшебное знание. Этот провал в памяти мучит нас, мы сломлены, но все равно упорно пытаемся оставаться собой. И ощущение несчастья и неудачи, въевшееся во все то, что делает нас нами: в наши жесты, в нашу манеру вытирать нос, почесывать в затылке, шагать и смотреть, – это плата за наше упорство. И когда сын мастера Бедии говорил: «Мой отец всегда верил, что рано или поздно его манекены будут стоять в витринах! Он никогда не терял надежды, что придет день и наши люди заживут счастливо – настолько, что перестанут подражать другим!», мне казалось, что толпа манекенов страстно желает того же, чего и я: поскорее выйти из тесного, пропахшего плесенью подвала на солнце, чтобы смотреть на других, подражать другим, стараться стать кем-то другим и жить счастливо, как мы.
И надо сказать, что эта мечта отчасти осуществилась. Хозяин одной лавки, желая разжечь интерес покупателей какой-нибудь диковинкой, а может быть, и польстившись на дешевизну, приобрел в мастерской несколько «образцов». Но позы и жесты выставленных в витрине манекенов казались идущим мимо людям такими обыденными и естественными, такими «нашими», что никому и в голову не приходило ими интересоваться. Тогда скаредный лавочник распилил их на части. Лишившись целостности, наполнявшей смыслом их движения, руки и ноги манекенов мастера Бедии, размещенные в маленькой витрине скромной лавочки, многие годы служили для демонстрации зонтов, перчаток, сапожек и туфель гуляющим по Бейоглу людям.
Разве имя должно что-то означать?
Льюис Кэрролл
Выйдя из дому после бессонной ночи, Галип понял, что снега выпало больше, чем он думал: обычно свинцово-серый, Нишанташи был укрыт непривычной, сияющей белизной. Идущие по тротуарам люди, казалось, не замечали свисающих с карнизов полупрозрачных остроконечных сосулек. Галип зашел в отделение «Иш банкасы» («Ис банкасы»[38], – говорила Рюйя, имея в виду вечные клубы пыли, автомобильные выхлопы и грязно-голубой дым из труб на площади Нишанташи, где стояло здание банка) и узнал, что за последние десять дней Рюйя не снимала с их общего счета значительных сумм, что в банке не работает отопление и что одна из сотрудниц, девушка с тонной косметики на лице (этим она, впрочем, не отличалась от своих коллег), выиграла в лотерею небольшой приз, чему все очень рады. Пройдя мимо цветочных лавок с запотевшими витринами, пассажей, куда забегали разносчики чая, лицея «Шишли-Теракки», где они с Рюйей когда-то учились, и похожих на привидения каштанов, с ветвей которых свисали сосульки, Галип вошел в лавку Аладдина. Тот, одетый в голубую куртку с капюшоном, девять лет назад упомянутую Джелялем в одной из его статей, вытирал нос платком.
– Что с тобой, Аладдин, заболел?
– Простудился.
Галип перечислил несколько левых политических журналов, в которых когда-то печатался бывший муж Рюйи, а также его сторонники и противники, стараясь почетче выговаривать названия, и попросил по экземпляру каждого. Аладдин с обычным своим, немного детским выражением на лице, в котором можно было угадать опаску или подозрение, но никогда – враждебность, сказал, что такие журналы читают только студенты.
– А тебе они зачем?
– Кроссворды буду разгадывать.
Аладдин усмехнулся, дав понять, что оценил шутку, и с грустью истинного любителя кроссвордов возразил:
– Их там никогда не бывает, братец! Вот, посмотри, эти два номера недавно вышли, берешь?
– Беру, – ответил Галип, а потом, понизив голос, словно старик, покупающий журнал с голыми женщинами, попросил: – Заверни-ка их в газету!
В автобусе, идущем до Эминоню, ему показалось, что сверток с журналами странным образом как будто потяжелел, а потом он ощутил на себе чей-то взгляд. Но это не был взгляд кого-то из пассажиров – те, покачиваясь, словно на яхте в бурном море, рассеянно смотрели в окна на заснеженные улицы и бредущих по ним людей. И тут Галип понял, что газета, в которую Аладдин упаковал политические журналы, была старым номером «Миллийет» и с фотографии в углу своей колонки на него смотрит Джеляль. Странное дело: хотя эту фотографию Галип видел каждое утро много лет подряд, сейчас Джеляль смотрел на него каким-то совершенно другим взглядом. «Я тебя знаю и все время за тобой слежу!» – говорил этот взгляд. Галип закрыл пальцем читающие в его душе глаза, но взгляд продолжал чувствоваться до самого конца долгой поездки.
Войдя в контору, он сразу позвонил Джелялю, но того на месте не было. Тогда он аккуратно развернул газету, достал журналы и начал внимательно читать. Поначалу они всколыхнули в нем воспоминания о давно забытом воодушевлении, напряженном ожидании и невесть когда утраченной надежде на то, что рано или поздно придет день освобождения и победы, похожий на конец света. Потом, уже после того, как Галип потратил немало времени, обзванивая старых приятелей и подруг Рюйи, чьи имена были перечислены на обратной стороне ее прощального письма, те давнишние воспоминания стали казаться ему милыми и неправдоподобными, словно фильмы, которые он мальчиком смотрел в летнем кинотеатре, расположившемся между стеной мечети и кафе под открытым небом. Те старые черно-белые турецкие фильмы в свое время ужасно раздражали Галипа полным отсутствием логики в построении сюжета, заставлявшем думать, будто он совершенно не понимает происходящего в мире, куда его пытаются заманить, в мире, ставшем помимо воли своих создателей подобием сказки и населенном жестокими богатыми отцами, неимоверно благородными бедняками, поварами, слугами, нищими и разъезжающими в длинных автомобилях красавцами (Рюйя говорила, что видела «де-сото» с одним и тем же номерным знаком в разных фильмах). Скривив губы, он наблюдал за невероятными событиями, дивился льющей слезы соседке по ряду, и вдруг – внимание, раз-два-три! – происходило что-то непостижимое, какой-то фокус, и он понимал, что тоже плачет, сочувствуя горю страдающих на экране героев, которые под ударами судьбы остаются решительными и самоотверженными. Желая получше познакомиться со сказочным черно-белым миром маленьких левых фракций перед встречей с Рюйей и ее бывшим мужем, Галип позвонил старому знакомому, который собирал все политические журналы.
– Ты ведь все еще собираешь журналы? – уверенно спросил Галип. – Можно я немного поработаю в твоем архиве? Это мне нужно для подзащитного. Попал в беду человек!
– Конечно, – ответил Саим со своим всегдашним добродушием, довольный, что ему звонят по поводу «архива», и предложил Галипу подъезжать к половине девятого вечера.
Галип работал в конторе, пока не стемнело. Несколько раз он звонил Джелялю, но так и не застал его на месте. Каждый раз, поговорив с секретаршей и узнав, что Джеляль-бей или «еще не пришел», или «только что вышел», Галип чувствовал, что Джеляль наблюдает за ним со свернутой газеты, которую он положил на полку, висевшую здесь со времен дяди Мелиха. Он ощущал присутствие Джеляля, когда слушал историю о конфликте, разгоревшемся между двумя совладельцами маленькой лавочки на Капалычарши, историю, которую ему поведали, то и дело перебивая друг друга, очень толстые мать с сыном (сумочка матери была набита лекарствами), и когда пытался втолковать офицеру дорожной полиции в темных очках, что два года, проведенные тем в психиатрической больнице, не могут, согласно действующим законам, быть зачтены ему в выслугу лет (офицер хотел подать в суд на государство за неправильный расчет пенсии).
Он обзвонил всех знакомых Рюйи, каждый раз придумывая новый предлог. Лицейскую подругу Маджиде он попросил дать телефон Гюль, которой якобы хотел позвонить в связи с судебным делом. Маджиде, как выяснилось, Гюль не любила, но телефон продиктовала. От вежливой горничной богатой обладательницы красивого имени[39] Галип узнал, что Гюль позавчера родила в больнице «Гюльбахче»[40] третьего и четвертого ребенка – симпатичных близнецов назвали Хюсюн и Ашк – и что если он подъедет к больнице, то с трех до пяти сможет увидеть их в окно палаты для новорожденных. Фиген пообещала вернуть Рюйе взятые почитать «Что делать?» Чернышевского и детектив Рэймонда Чандлера и пожелала ей скорейшего выздоровления. Бехийе заверила Галипа, что он ошибается: ее дядя не работает в отделе по борьбе с наркотиками Управления безопасности, и в ее голосе Галип не услышал ни малейшего намека на то, что она знает, где Рюйя. Семих удивился, откуда Галипу известно о его подпольной текстильной мастерской: да, они с командой инженеров и техников в поте лица работают над созданием первой турецкой застежки-молнии, но он ничего не знает о недавнем скандале с контрабандными нитками, о котором писали газеты, и поэтому не может дать Галипу никаких юридических советов по данному поводу; Рюйе же он шлет самый сердечный (Галип поверил) привет.
Иногда Галип изменял голос, представлялся другими именами, но это тоже не помогло напасть на след Рюйи. Сулейман, зарабатывавший тем, что привозил из Англии медицинские энциклопедии сорокалетней давности и торговал ими, ходя по домам, с неподдельной искренностью в голосе заверил «директора школы», который попросил поскорее позвать его к телефону, что произошла какая-то ошибка: у него не только нет дочери-школьницы по имени Рюйя, но и вообще нет детей. Ильяс, перевозивший на отцовской барже уголь с Черного моря, сказал, что никак не мог забыть в кинотеатре «Рюйя» тетрадку, в которую записывал свои сны, потому что, во-первых, уже несколько месяцев не был в кино, а во-вторых, никогда не вел такой тетрадки. Асым, владелец фирмы, торгующей импортными лифтами, заявил, что не может нести ответственность за неисправность лифта в доме под названием Рюйя, расположенном на одноименной улице, так как впервые о таких слышит, и, когда он произносил слово «Рюйя», в его голосе, как и в голосе Ильяса, не угадывалось никакого намека на волнение или чувство вины. Тарык, днем занимавшийся производством крысиного яда в химической лаборатории отчима, а по ночам сочинявший стихи о магии смерти, с радостью узнал о том, что студенты юридического факультета хотят пригласить его прочитать лекцию о теме снов и их тайн в его поэзии, и обещал ждать их вечером у кафе на Таксиме. Кемаля и Бюлента не было дома – они уехали в Анатолию. Один – в Измир, чтобы записать для ежегодника, издаваемого фабрикой швейных машинок «Зингер», воспоминания швеи, которая, станцевав пятьдесят лет назад вальс с Ататюрком под аплодисменты журналистов, тут же села за педальную швейную машинку и принялась без устали строчить брюки европейского образца. Другой разъезжал на муле по восточным провинциям, торгуя в кофейнях и на деревенских площадях волшебными костями для нардов, вырезанными из бедренной кости жившего тысячу лет назад старика, которого европейцы называют Санта-Клаусом.
С другими людьми из списка телефон связать Галипа не пожелал: в снежные и дождливые дни сбои на телефонных линиях обычное дело. До самого вечера он просматривал политические журналы, но так и не встретил на их страницах среди имен и псевдонимов людей, которые переходили из одной фракции в другую, делали признания, подвергались пыткам и тюремному заключению, погибали от рук убийц и пропадали без вести, среди имен и псевдонимов авторов карикатур, стихов, писем в редакцию и статей, на которые отвечали или ссылались представители редакции, а также самих этих представителей ни имени, ни псевдонима бывшего мужа Рюйи.
Когда начали сгущаться сумерки, Галип печально и неподвижно сидел в кресле. За окном прыгала любопытная ворона и искоса на него поглядывала, с проспекта доносился шум пятничного вечера. Галип медленно погрузился в счастливый сон. Прошло много времени, прежде чем он проснулся; в конторе было темно, но он чувствовал на себе взгляд вороны из-за окна, похожий на взгляд Джеляля с газеты на полке. Не включая свет, он медленно задвинул ящики, привычной рукой нащупал пальто, надел его и вышел из конторы. В темном коридоре делового центра были погашены все лампы. Разносчик чая мыл пол в уборной.
На заснеженном Галатском мосту Галип почувствовал, что мерзнет, – с Босфора дул резкий ветер. В Каракёе он зашел в кафе, сел за мраморный столик, повернувшись боком к отражавшим друг друга зеркалам, и съел куриный суп с лапшой и яичницу. На единственной стене без зеркал висел горный пейзаж, автор которого явно вдохновлялся календарями компании «Пан Американ» или альпийскими видами с открыток, но Галипу окрашенная в белый цвет вершина, видневшаяся между сосен за зеркально-гладким озером, напоминала гору Каф, в путешествие к которой они с Рюйей часто играли в детстве.
Выйдя из кафе, Галип направился к Туннелю[41], чтобы подняться в Бейоглу. В вагоне он разговорился с незнакомым стариком о причинах знаменитой аварии, случившейся здесь двадцать лет назад. Почему вагоны соскочили с рельсов, понеслись вниз и, пробив стеклянную стену, вылетели на площадь Каракёй, словно закусившие удила жеребцы? Оттого ли, что лопнул канат, или по вине пьяного машиниста? Старик держался последней версии и утверждал, что тот машинист – его земляк из Трабзона[42]. На улицах Джихангира не было ни души. Саим открыл дверь с радушной улыбкой и поспешил назад к телевизору. Они с женой смотрели ту же передачу, что и шоферы с консьержами в кафе-подвальчике.
Передача называлась «Что мы оставили после себя». Ведущий с надрывом в голосе рассказывал про мечети, про обрамленные изящной архитектурой источники и караван-сараи, построенные на Балканах во времена Османской империи и теперь попавшие в руки югославов, албанцев и греков. Галипа усадили в старое кресло «а-ля рококо» с выпирающими пружинами, словно соседского мальчишку, забежавшего посмотреть футбольный матч, и вскоре, казалось, забыли про него, поглощенные созерцанием печальных кадров с заброшенными мечетями. Саим был похож на одного ныне покойного знаменитого борца, олимпийского медалиста, чьи фотографии до сих пор встречались на стенах овощных лавок, а его супруга – на пухлую симпатичную мышку. В комнате стоял пыльно-серый стол и висела пыльно-серая люстра; на стене в позолоченной рамке красовался портрет деда Саима, имевшего, впрочем, больше сходства с его женой. («Как ее, кстати, зовут? – лениво думал Галип. – Ремзийе, что ли?») В буфете виднелись кофейные чашки, набор ликерных рюмок, серебряная сахарница, ваза, календарь страховой компании и пепельница с эмблемой банка. Вдоль двух стен тянулись полки с пыльными бумагами и журналами, журналами, журналами – тот самый «архив», ради которого Галип сюда пришел.
Этот «архив нашей революции», как называли его насмешливые университетские приятели еще десять лет назад, был создан, по признанию самого Саима, сделанному в приступе неожиданной для него откровенности, вследствие нерешительности. Саим колебался, но не «между двумя классами», как было принято тогда говорить, а между различными политическими фракциями, и никак не мог сделать выбор.
В те годы Саим ходил на все политические собрания и «форумы», метался между университетами и студенческими столовыми, всех слушал и силился разобраться в каждом политическом направлении, а поскольку чересчур много расспрашивать конфузился, то старался любыми возможными путями раздобыть все левые издания, не исключая размноженных на гектографе манифестов, пропагандистских брошюр и написанных от руки воззваний («Извини, у тебя нет листовки, которую пуристы раздавали вчера в Техническом университете?»), – и читал, читал, читал… В какой-то момент – видимо, потому, что времени на все это не хватало, а выбрать «политическую линию» так и не удалось, – у Саима стали копиться непрочитанные материалы. Шли годы, необходимость в чтении и политическом выборе потеряла остроту, а река «документов» все ширилась, распадалась на рукава и протоки, и, чтобы она не текла просто так, впустую, он решил создать «плотину» (метафора, которую придумал сам Саим, инженер-строитель по профессии). Этой единственной цели он бескорыстно посвятил оставшуюся часть своей жизни.
Когда передача закончилась, телевизор выключили и некоторое время болтали о том о сем. Затем наступила тишина. Видя, что супруги вопросительно смотрят на него, Галип приступил к рассказу. Он взялся защищать студента, ложно обвиненного в политическом преступлении. Нет, без трупа, увы, не обошлось: во время совершенного тремя молодыми недотепами ограбления банка один из них, мечась между банком и угнанным такси, на котором они должны были сбежать, сбил с ног тщедушную бабусю, тихо-мирно шедшую за покупками. Несчастная женщина упала, ударилась головой о мостовую и скончалась на месте. («Ну и дела!» – воскликнула жена Саима.) На месте преступления был задержан только один из вооруженных грабителей, тихий молодой человек из хорошей семьи. Понятное дело, он не хотел выдавать полиции своих товарищей, которые вызывали у него уважение и восторг; удивительнее то, что он не назвал их имен даже под пытками. Но вот незадача: как выяснил Галип, сохраняя молчание, юноша тем самым взял на себя и вину за смерть старушки. А между тем истинный виновник ее гибели, студент археологического факультета Мехмет Йылмаз, через три недели после описанных событий был застрелен неизвестными лицами на окраине Умранийе, в новом квартале геджеконду[43], когда писал зашифрованное послание на фабричной стене. Казалось бы, юноша из хорошей семьи мог бы теперь назвать имя истинного виновного, однако полиция не верит, что убитый был настоящим Мехметом Йылмазом; мало того, руководители организации, ответственной за ограбление, неожиданно заявили, что Мехмет Йылмаз жив и с прежней решимостью продолжает писать статьи для журнала, который они издают. Теперь же Галип, взявшийся за это дело по просьбе не самого юноши, а его богатого и благонамеренного отца, хочет, во-первых, взглянуть на статьи Мехмета Йылмаза, чтобы доказать, что под его именем стал писать другой человек; во-вторых, выяснить по псевдонимам личность этого человека; в-третьих, посмотреть, чем занималась в последние полгода фракция, которую когда-то возглавлял бывший муж Рюйи, поскольку, как уже наверняка догадались Саим и его супруга, вся странная ситуация возникла по милости именно этой организации; и, наконец, в-четвертых, разобраться в загадочных историях авторов-призраков, пишущих под именами и псевдонимами мертвых и пропавших без вести людей.
Рассказ Галипа взволновал Саима, и они сразу взялись за расследование. Первые два часа приятели занимались тем, что пили чай, который подавала жена хозяина дома (Галип наконец-то вспомнил ее имя – Рукийе), ели нарезанный на кусочки кекс и просматривали имена и псевдонимы авторов статей. Затем они расширили круг поисков, включив в него псевдонимы сотрудников редакций и других упоминавшихся в журналах лиц. Вскоре голова у них пошла кругом от этого таинственного полулегального мира, полного некрологов, угроз, признаний, взрывных устройств, опечаток, стихов и лозунгов, – мира, который еще не полностью ушел в прошлое, но уже начал стираться из людской памяти.