Моим домом стала Земля. Я жила в стольких местах, что они перепутались и смешались, образовав горькое и смачное кушанье, которое я хочу отведать не спеша. Сегодня свет моей жизни подрагивает, и я любуюсь безмятежностью неба. Мой дом – земля. Он маленький и уютный, прилепившийся к склону горы. Когда я открываю утром окно, воздух безбрежности пьянит меня, и я смотрю на такую красивую долину. Моя Кадиша… Здесь начинается мой путь к воскресению зари. Болит спина, и не гнутся руки от возраста. Я люблю это тело, непрестанно звонящее колоколом моих воспоминаний. Оно – картограф моего прошлого. Оно сохранило его ухабы, горы и бурные моря. Я созерцала столько лун и собирала столько обещаний…
Открывается дверь, и Йорайя, дочь моих соседей, входит в комнату, как и каждое утро. Ее кудрявые волосы рассыпаны по плечам, поцелуем птички она касается моего лба.
– Доброе утро, Луиза!
– Доброе утро, Йорайя. Ты смотрела сегодня на небо?
– Да.
– Оно сказало тебе что-нибудь?
Йорайя, смеясь, качает головой. А ведь небо разговаривает. Трепетом своих облаков, светом своей луны, жаром своего солнца, внезапностью своих дождей. Сегодня ни одно облачко не затеняет его сияющей синевы. Я часто задирала голову к небу, чтобы прочесть на нем мой путь. Порой глаза мои ничего не видели, а иногда страницы были попросту пусты. А бывало и так, что я не могла прочесть написанное на песке моей жизни. Или море спешило стереть следы. И оставались тогда на берегу только камни и острые ракушки.
Я готовлю чай. Крепкий, как я люблю, чтобы прогнать ночную дрему. На мне старый халат моей свекрови, память об Алеппо. Сколько воспоминаний усеивают, сталкиваясь, мою память… Я направляюсь в гостиную. Комната маленькая, но в ней можно вволю мечтать. Я часто сажусь в старое кресло и отпускаю мысли бегать по облакам. Пишу незримые стихи нитями времени. Как знать – быть может, ангелы, уютно устроившиеся в космосе, когда-нибудь сумеют их прочесть… Сколько себя помню, я всегда ощущала их присутствие. Но должна сказать, ни одно лицо так и не показалось! Может быть, я слышала лишь свое собственное эхо. Какая разница? Жизнь есть движение.
Я родилась богатой, но богатство улетело, как туча птиц. Я никогда не имела ничего, кроме слов. Ни меда, ни оливковой косточки. Только мои воспоминания принадлежат мне. Они словно запечатлелись во мне зыбкими следами. В иные дни их освещает солнце, в иные ночи овевает ледяной вихрь.
Ребенком я слушала, как пробуждается дом моего деда. Мы жили в Мараше, в Турции. В этом городе, недалеко от Сирии, я и родилась. Мой дед Овсеп Керкорян, армянин, был депутатом турецкого правительства.
Он напоминал мне рифы в море, укрытые бурными волнами, но выступающие из воды при отливе. Я вспоминаю все это уже несколько дней, распаковывая сундуки своей памяти. Вчера утром я открыла золоченую шкатулку, где хранились памятные бумаги. Они словно стая разноцветных бабочек, и я смотрю, как они разлетаются. Я нашла мои давние стихи и читаю по одному каждый день. Иногда я толком не знаю, кто пишет чернилами на белом листе.
Вдохновение – оно как ветер. В иные дни дует сильно, а в другие его вовсе не слышно. Я смотрю на мои тетради, пожелтевшие от времени. Прикасаюсь к их шершавой поверхности и возвращаюсь на годы назад, в пору моего детства. Пение воды в фонтане, мамин лавандовый запах, фигура деда… Тихонько уходит утро, такое же, как в Кадише. Я тронула другую тетрадь, и ее кожаная обложка обожгла меня. Это прощальная тетрадь, полная криков и маков. Мои мысли – их несут воробьи, которых я кормлю каждый день, как делала всегда, – пробили себе дорогу сквозь облака.
Наверно, если бы я не смотрела, как живет дед, и не выросла в его доме, то погрузилась бы в пучину отчаяния. Но когда живешь подле человека, который до такой степени впитывает солнечный свет, можно ли поверить в тень? Я часто приходила в его большой кабинет и задавала множество вопросов, на которые он всегда отвечал. Наш дом был построен буквой U, в несколько этажей. В центре раскинулся большой двор с бассейном из флорентийского мрамора. В городе было много источников, и вода текла днем и ночью. Я слышала ее в ночной тишине, когда с восторгом устремляла взгляд к звездам, дремлющим в темно-синем небе. Вода всегда была для меня лучшей в мире музыкой, богатой множеством звуков: бурное море, журчащий ручеек, быстрая река, хрустальный водопад, безмятежный фонтан…
Дед был важным человеком. Он занимался коммерцией и владел несколькими филиалами в Манчестере, Константинополе и Бейруте. У него был даже банк, которым управлял мой отец, и многочисленные владения: леса, стада овец, фисташковые плантации… Мой отец познакомился с моей матерью в деловой поездке в Бейруте, их свадьбу сыграли в Париже, а после этого они отправились в путешествие по Европе. Мама казалась мне еще прекраснее, чем луна в те ночи, когда она полная. Каждый вечер она целовала меня в щеку, и ее аромат лаванды расцветал по всей комнате. Она выглядела феей, почти бесплотной – такой была ангельски терпеливой. Нас было трое детей, и мы постоянно оспаривали друг у друга ее любовь. Когда она устремляла взгляд на нас, мы прикасались к тайне. Ее черные зрачки чудесным образом переносили нас в более милосердный мир.
Мой старший брат Пьер был самым буйным. В семь лет один из слуг выловил его из большого бассейна во дворе, куда он нырнул, не умея плавать. От неописуемого страха дрожали даже стены дома, пока дед всеми силами пытался его откачать. Его не ругали, потому что достаточно было маме посмотреть на него, чтобы он успокоился. Так и вижу его, лежащего на итальянском мраморе, отчаянно ищущего в мамином взгляде доступа в ее зачарованный мир и видящего в нем только горе и тревогу. Он закрыл глаза и поднялся, не сказав ни слова, маленький и пристыженный. Потом удалился, еще мокрый, оставляя за собой лужицы, словно собирался утопить свое горе, и рухнул на кровать, заливаясь слезами. Папа запретил маме его утешать. Я оставалась рядом с ней, пока она заканчивала работу над вышивкой, но сердце ее было на постели, где рыдал ее сын, чудом спасшийся от горестей детства.
Мария, наша младшая сестренка, была очень хрупкой. Все заботились о ней бесконечно бережно. Она не должна была делать резких движений и слишком напрягаться, утомляя свое сердечко. Мама часто ласкала ее. Я могла бы обидеться на такое неравное распределение любви. Но дед привил мне немного своей доброты, и я многое понимала, не задавая вопросов.
По субботам вся семья отправлялась на прогулку к чудесному месту, где было не меньше сорока источников. Мы устраивали там пикник, смеялись, бегали и кричали, обращая свою невинность к доброму небу. Пьер однажды нашел скарабея, который полз по стеблю. Серебристо-голубые отблески его крыльев были до того красивы, что мы так и стояли, глядя на него, пока наше созерцание не нарушили голоса взрослых. Пора было домой. Что сталось с тем прекрасным скарабеем, когда людское безумие замарало это место грязью? Иссякли ли источники?
Мы ездили в коляске в построенную дедом школу. Там царила гнетущая серьезность, являвшая резкий контраст с нашим миром детства. Армянские монахини-католички не шутили с ритуалами. Нам полагалось молча пройти в строгий двор и, построившись парами, шагать в класс. Пьер учился в другом здании, с мальчиками, и мы его никогда не встречали. Монахини давали уроки, и, хотя дед запретил телесные наказания, дисциплина у нас была строжайшая. Я сидела у окна. Когда уроки затягивались, я смотрела на небо. Все мое существо подхватывала волшебная волна, я покидала класс и улетала на свободу. Что-то билось в моей груди, что-то, не желавшее сидеть взаперти в моем детском теле. И всегда звук голоса приводил меня в себя. Безбрежность должна была вернуться в свое маленькое воплощение, и мне казалось, будто я слышу, как она плачет внутри меня. Я писала в школьной тетради, пытаясь сосредоточить свое внимание на том, что слышала. Но разве школа могла объяснить несказанное? Разве подготовили меня к тому, что мне предстояло увидеть несколько лет спустя? Разве было что-то в моих тетрадях по арифметике, что научило бы меня, как защититься от зверств?
В иные дни я возвращалась домой усталая, чувствуя себя бедной и обездоленной. Я терла сердце о душу, как кремень, надеясь высечь искру. Дед всегда чувствовал по моему виду, что день выдался плохой и пустой. Тогда он брал меня за руку и всегда находил что мне показать. Чтобы я могла сесть за его письменный стол, он клал на стул несколько толстых словарей, и я усаживалась на них, трепеща от счастья. Его стол был сделан из цельного дерева. Я клала на него локти, как это делал он, и мысленно обращалась к сановным особам, которых так часто видела перед ним. Потом я гладила рукой его бювар из черной кожи, от которого исходил незабываемый запах сена. Годы спустя, оказавшись в Сирии, я обходила базары в поисках этого вечного запаха. А больше всего меня завораживал его светящийся глобус, по которому я водила пальцем.
– Смотри, дедушка! Я обошла вокруг Земли!
Он смеялся и упирался в Землю длинным тонким пальцем.
– Я тоже!
Множество и множество раз мы путешествовали вокруг Земли, проносясь над странами, о существовании которых я не ведала. Он преподавал мне, на свой лад, легко и тонко, неутолимую силу воображения. Мой палец часто упирался в Италию. Изо всех сил я пыталась хоть одним глазком увидеть хотя бы одного ее жителя. Иногда мне казалось, будто я слышу, как переливается смех и звучит музыка. Я воображала себя итальянкой, не зная толком, что это значит. И думала, что, может быть, на другом конце света маленькая девочка упирается пальцем в Мараш и пытается вообразить мою жизнь. Дед утверждал, что полет мысли не остановить, что она – мощная волна, которая накатывает на мир и заставляет нас расти. Сам он был таким большим, и я была уверена, что думал он часто и много! Ему иногда даже приходилось наклоняться, чтобы не стукнуться головой о притолоку.
Мы с Пьером и Марией обедали в маленькой гостиной, специально оборудованной для нас. Я сидела в кресле, достаточно высоком, чтобы почувствовать себя важной птицей, и ела, не думая о том, что однажды в моей тарелке ничего не будет. Нам подавали слуги, мы их обожали, а они нас баловали. Эти дни казались вечными, запечатленными в памяти времен. Ничто никогда не разобьет радуги, думали мы, не превратит взрывы нашего смеха в плач. Мы были добрыми королями маленького сказочного королевства, а его подданными были скарабеи, рыбы, птицы и кошки.
Птицы всегда были моей страстью. Я смотрела, как они снуют туда-сюда, смеясь над нашей неспособностью делать так же. Они взлетали до крыши дома и устремлялись головой вниз к земле, но не разбивались, а взмывали к другим высотам. У меня была собственная птичка, которую я назвала Пия. Пьер смеялся надо мной.
– Ты дурочка, Луиза. Ты зовешь Пиями всех птиц, потому что не можешь ее узнать. Они все одинаковые!
Но я была абсолютно в себе уверена.
– Нет, посмотри, у Пии большое тело и маленькая взъерошенная головка. Я узнаю ее из тысячи!
– Скажешь тоже!
Мое сердце переполняла любовь к Пии, и я каждый день приносила ей поесть. Родители посмеивались над моей привязанностью к этой птичке, а дед часто спрашивал, как она поживает. Я ловила его устремленный на меня добрый взгляд, как будто он находил в моей большой любви к Пии смысл, мне еще не понятный. Но однажды Пия вдруг исчезла. Утро показалось мне странно тихим. С бешено колотящимся сердцем я вскочила с постели, чтобы ее поискать, но ее нигде не было. Как же я горевала, это было невыносимо!
Несколько дней спустя сестра Эмма, монахиня, которую я любила больше всех, задала нам написать стихотворение. Разумеется, я сочинила стихотворение про Пию. Когда она вызвала меня, я вышла к доске, оробев. Я произнесла первые слова, как будто просто кружила вокруг них, и они бесцельно бились о стены. Я на миг остановилась и вдруг увидела их записанными в моих мыслях: ряд слов образовал картину, графику, обладающую собственным ритмом. Я изо всех сил думала о Пии и хватала слова в охапку, с горячностью их поднимая. И вдруг эти охапки слов проникли в сердце класса и распространились повсюду, как по волшебству.
Пия, твои крылья бьются в сердце моем,
распахни небо ночное надо мной…
Пия, да будет солнце в моих снах,
тысячу песен мне спой…
Пия…
Когда я закончила читать, в классе наступила тишина. Сестра Эмма посмотрела на меня затуманенными глазами.
– Спасибо, Луиза. Это было очень красиво.
Думаю, я по-настоящему родилась в ту минуту и должна была на весь остаток моих дней запомнить это бурное рождение, выбросившее меня на берег восторга. Я села на свое место с высоко поднятой головой, счастливая и гордая, только сердце отчаянно колотилось. Остальные уроки тянулись, показалось мне, целую вечность.
Когда наконец пришло время возвращаться домой, я с пылающим сердцем побежала в кабинет деда. Постучалась в дверь и вошла. Он смотрел на мое раскрасневшееся от возбуждения лицо и, улыбаясь, ждал объяснений.
– Дедушка, я знаю, чем буду заниматься, когда вырасту: я стану поэтессой!
Он посмотрел на меня добрыми глазами и улыбнулся.
– Тебе не надо так долго ждать, чтобы быть поэтессой, Луиза. Просто тебе придется приручить много слов.
Я смотрела на него, глаза мои блестели. Но вдруг сердце у меня сжалось, потому что я вспомнила, что больше не увижу Пию.
– Знаешь, дедушка, я не понимаю, почему Пия улетела. Думаешь, я недостаточно любила ее?
– Пия тебе не принадлежала. Никто не должен ставить решетки в своем сердце, потому что оно просторно, и любовь, которую в нем сеют, прорастает каждый день.
Я тогда не поняла глубокого смысла этого урока, который вспомнила много позже, в дни внутреннего голода. Но в тот момент только судьба моей птицы интересовала меня. Дед обернулся, снял с полки своего большого книжного шкафа маленький словарь в черном кожаном переплете и протянул его мне. Я взяла его с почтением.
– Ты думаешь, мое стихотворение вернет Пию?
– Как знать? Слова обладают большой силой, Луиза.
Я побежала в свою комнату, прижимая к сердцу маленький словарь. Забралась под стол, в свое любимое убежище, и с восторгом открыла чудесный сад слов, который подарил мне дед. Меня огорчило количество слов, которых я не знала, и я испугалась, что придется ждать века, прежде чем я стану поэтессой.
По мере того как шли дни, не принося никаких вестей о Пии, тревога сходила на нет. Я перерезала невидимую пуповину, связывавшую меня с ней, и покончила с понятием собственности. Дедушка был прав. Зачем запирать в клетку свободу? Дни мои стали спокойнее, и я уже думала о Пии без боли, представляя себе, как она порхает и щебечет под другими небесами, когда она вдруг появилась откуда ни возьмись, похудевшая, села на мое окно и сидела там, ожидая, когда я ей открою. Она очень громко пела, и я была рада, что это видит Пьер, столько смеявшийся надо мной. Дед тоже заметил, что птица прилетела.
– Ты видел, дедушка? Это мое стихотворение ее вернуло! Волшебные слова! Волшебные слова!
Он улыбнулся и подмигнул мне. Его глаза всегда были для меня гигантской книгой, из которой можно почерпнуть все. Они были целым миром, глубоким и добрым миром. Пия изменила мое восприятие любви, сделав меня более свободной и способной любить, ничего не ожидая взамен. Любовь питается сама собой и растет, пока не достигнет неба. Та, что я несла в себе, была слишком тяжела для меня в таком юном возрасте. И дед взял на себя часть моей ноши, думая вернуть мне ее в тот день, когда мои непаханые земли будут готовы к посеву и жатве.
Однажды утром он пришел за мной в мою комнату.
– Луиза, ты мне нужна.
Мое сердце подпрыгнуло в груди. Я была готова сделать все, о чем бы он меня ни попросил. Я вошла в маленькую арабскую гостиную и увидела старого человека, который смотрел куда-то вдаль выцветшими, бесконечно голубыми глазами. Казалось, он вглядывается в скрытые миры, в которых заплутали когда-то его мечты. Я наблюдала за ним без звука, думая, что есть в нем подспудная грусть, гигантская память. Его грубая темная кожа была изрезана морщинами, образуя как бы рты на сморщенном лбу, водопад вдоль толстого носа. Под глазами залегли болота, те, что полнятся слезами в тайне ночи. Его брови напомнили мне лес густых трав, клонящихся под ветром, борода – полярную реку. Уши походили на рожки. Курчавые волосы терялись в бороде. От него исходило что-то печальное, глубокое и просторное.
– Вот моя внучка Луиза, она поэтесса, – сказал ему дед.
Этот человек только что потерял двух своих дочек в аварии. Он пришел просить деда оплатить похороны. Дед, разумеется, выложил нужную сумму и пригласил меня, чтобы я написала письмо с сообщением об утрате родным старика, жившим в Алеппо. Вот тут я пожалела, что в школе столько смотрела на небо, вместо того чтобы старательно учиться правописанию. Дед усадил меня за свой письменный стол, рядом с глобусом, заливавшим комнату мягким оранжевым светом. Старик сел напротив меня. Когда я, дрожа от страха, писала письмо, мне показалось, что я раздвоилась и вижу себя делающей то же самое в другом городе. Мне не пришло в голову, что дед, позвав меня сегодня утром, пролил в сердце старика немного отрады его ушедших дочерей. Когда он ушел, я невольно спросила себя, сколько же на этой земле людей с такими кровоточащими сердцами.
Большое здание сиротского приюта, попечителем которого стал мой дед, манило и завораживало меня. Это был старый дом собраний мормонов, в котором сохранился большой крытый бассейн, служивший прежде для ритуалов второго крещения. Я часто думала обо всех этих детях, засыпающих вечерами без маминого запаха лаванды.
Пьер, Мария и я примерно раз в месяц бывали в сиротском приюте с дедушкой и мамой. Когда мы входили в большое здание, сердце сжималось при виде брошенных детей. У них были уроки, точно так же как у нас. Наверно, некоторые тоже мечтали, улетая глазами в небо. Мама всегда была с ними ласкова. Они поднимали на нее взгляды, алчущие нежности. На несколько часов она становилась единственной звездой в их пасмурных небесах. Пьер быстро заводил друзей среди самых озорных, и дедушка, который терпеть не мог баловства, ласково, но твердо призывал его к порядку. Брат, казалось, всегда искал причину ослушаться, но в конце концов повиновался, как бы нехотя.
Я же познакомилась с Жилем, маленьким робким сиротой старше меня на год. Как только я его увидела, мое сердце забилось чаще, я даже испугалась, что Жиль услышит его стук в тишине. Его темные волосы и смуглая кожа удивительно контрастировали с очень светлыми зелеными глазами. Когда они устремились на меня в первый раз, я невольно ощутила связь с ним, как будто он безмолвно говорил со мной на своем таинственном языке. Жиль был непохож на других и всегда держался в стороне. Когда мы входили в класс, дети замолкали и смотрели на деда с почтением и благодарностью – монахини давно объяснили им, что они обязаны своим спасением этому доброму и благородному человеку. Но Жиль глядел на него иначе. Казалось, в нем трепетала обида, стойкая, хоть и неуловимая. Его колючие глаза обладали силой пули, выпущенной в упор. В приюте было около ста двадцати детей, и мне поначалу не представлялось случая обратиться к нему. Когда наступало время уходить, по классу проносился печальный вздох. Я искала взгляд Жиля, затерянный среди других. Иногда он смотрел на меня лишь в самую последнюю минуту, когда я уже поворачивалась, чтобы уйти. Его глаза кипели и втягивали меня, и я спрашивала себя, что же так сильно в нем дрожит.
Вернувшись домой, я устремлялась мыслями к Жилю: вот он, наверно, идет в столовую среди сотни таких же невинных, брошенных на съедение жизни. Потом наступал час обеда. Пьер, Мария и я гуськом направлялись в маленькую ванную вымыть руки и прополоскать рты. Монахини в школе советовали нам хорошенько полоскать рот, чтобы ложь не разъедала изнутри наши тела. Я лгала нечасто, но в сомнениях так усердно полоскала рот, что Пьер смеялся надо мной.
Я посвятила в тайну моего сочинительства только деда, потому что боялась колкостей Пьера, всегда готового посмеяться над моими чаяниями. Он любил соревноваться и терпеть не мог проигрывать. Этот последний пункт часто беспокоил дедушку, потому что, сказал он нам однажды, «в жизни надо уметь проигрывать, чтобы иметь возможность выиграть». Но Пьер к нему не прислушивался. Его вспышки гнева были известны всему дому. Мы замечали знаки, предвещавшие их. Пьер становился белее снега, потом вдруг заливался багровой краской, как будто раскаленное пламя готово было его пожрать. У нас оставалось несколько секунд, чтобы укрыться, пока на дом не обрушилась гроза. Зачастую деду приходилось выходить из своего кабинета, чтобы успокоить Пьера, и тогда тот уходил к себе в комнату, устав от собственного гнева.
Открыв для себя слова, я обрела невиданную доселе силу, и долгие утренние часы, проведенные в школе, были мне все более невыносимы. Я смотрела на небо, затерявшись посреди скучного урока, и сочиняла стихотворения, пользуясь облаками как школьной тетрадью. Ветер толкал мое облако, словно переворачивал страницы времени. Часто я складывала ладони и опускала голову, вымаливая у Бога стихи.
– Пожалуйста, посей семена в моем сердце, чтобы дерево поэзии пустило во мне корни!
Однажды, вернувшись из школы, я искала повсюду мою тетрадь со стихами, но нигде ее не находила. Я обшарила все углы комнаты, неудержимая паника накатила на меня. Мое единственное сокровище исчезло. Меня вдруг выбросило в серые воды обыденной жизни. И снова я пошла к деду с покрасневшими глазами.
– Мы отыщем твою тетрадь, Луиза. Твои стихи не пропали. Ты их родила, теперь они живут своей жизнью.
Я посмотрела на него, ошеломленная этими словами.
– Но, дедушка, если ни Пия, ни мои стихи мне не принадлежат, есть ли вообще на этой земле что-то мое?
Дед посмеялся над этим вопросом, заданным под воздействием праведного гнева.
– Ничто не принадлежит тебе, Луиза. Но ты в ответе за цветок, который растет в тебе день ото дня.
Я опустила глаза, пытаясь заглянуть в себя. Потом побежала в свою комнату и выпила большой стакан воды, чтобы мой цветок рос побыстрее.
Вечером за ужином Пьер с важным видом прочел одно из моих стихотворений. Так вот кто украл мои слова! Я громко закричала, требуя мою тетрадь. Услышав наши вопли, пришла в гостиную мама. Я разрыдалась и пожаловалась на брата, открыв таким образом матери мои поэтические таланты самым жалким образом. Ей достаточно было без слов устремить взгляд своих больших глаз на Пьера, чтобы он встал из-за стола и вернул мне мою тетрадь.
Прости меня, дитя мое, что описываю все это так подробно, но мне нужно поделиться с тобой воспоминаниями. Рассказывая тебе все, я извлекаю их из сундука моей памяти, в котором они заперты слишком давно…
Папа часто уезжал. Когда он возвращался, Пьер, Мария и я с нетерпением ждали рассказов о его путешествиях. Страны, в которых он побывал, были для меня неиссякаемым источником грез. Особенно я любила, когда он рассказывал нам про Ливан и его пестрые базары.
– Тебе бы очень понравилась страна кедров, Луиза, – всегда говорил он мне.
Потом наступал столь желанный момент раздачи подарков – вещиц, которые он выбирал специально для нас. Я расставляла их в своей комнате с каким-то даже благоговением, зная, что каждый из этих подарков приехал из другой страны – Италии, Франции, Сирии, Египта или Ливана.
Вернувшись из Бейрута, отец подарил мне однажды фотографию кедра, над которым кружила туча птиц. Я рассматривала снимок вместе с Марией и была ошеломлена тем, что обнаружила.
– Смотри, у него два глаза и рот!
Она уставилась на фотографию, вытаращив глаза, потом повернулась ко мне и прошептала:
– Но значит… Он живой!
Я прижалась к фотографии ухом, и Мария тотчас последовала моему примеру.
– Послушай, Мария, он дышит!
Мы обе одновременно почувствовали его ровное дыхание. Пьер получил в подарок медную саблю, а Марии досталась восхитительная шкатулка для украшений из резного дерева, инкрустированная перламутром. Мы висли на шее у папы, пока мир не призывал его в очередной раз и он не исчезал на несколько недель из нашего привычного окружения. Я прижималась щекой к его бороде и вдыхала запах табака, который он курил. Я любила смотреть на этот ритуал, начинавшийся с прочистки великолепной черной трубки. Папа резкими движениями выбивал ее о подошву, наполнял душистым табаком и чиркал спичкой, чтобы поджечь его. Чуть едкий запах наполнял комнату, щипал глаза. Папа несколько раз затягивался, раскуривая трубку, и откидывал голову назад, наслаждаясь бесконечным покоем этого момента.
Половину рабочего времени дедушка принимал посетителей и выслушивал их жалобы и просьбы. Иногда он разрешал мне присутствовать при этих разговорах: я тогда должна была прятаться под столом. Однажды в его кабинет вошел старик в грязной одежде. Я видела только ноги: они почти не отрывались от пола, пока старик шаркал к большому креслу. Он огляделся, не решаясь сесть, пока дед сам не предложил. Этот человек принес с собой неописуемую тревогу, почти осязаемую, словно наполнившую воздух тяжелой серой пылью. Я инстинктивно отползла, прижимая к сердцу тетрадь со стихами. Дедушка сказал старику «добро пожаловать», а тот вдруг упал на колени, сложив руки в жесте отчаяния и патетической печали.
– Дайте мне поесть… Пожалуйста!
Я сидела неподвижно, с бешено колотящимся сердцем, не зная, кинуться ли ему на помощь или, наоборот, продолжать прятаться, чтобы он не знал о еще одном свидетеле его бедственного положения. Дед встал и обошел письменный стол.
– Прошу вас, любезный, встаньте.
Несчастный закрыл залитое слезами лицо руками с черными ногтями. Дед вызвал слугу и сам отвел гостя на большую кухню, где тому подали горячий обед. Дед приказал дать бедняге еды с собой и велел ему завтра же явиться к управляющему, чтобы получить работу. Я смотрела, как старик ест. Видела, как мало-помалу просияло его лицо, потому что к нему возвращались силы и надежда. Напоследок ему принесли десерт и кофе. Он дважды попросил добавки, словно отгонял призрак нужды и убеждал себя, что это ему не снится. Дед смотрел на него, улыбаясь.
– Как вас зовут?
Старик с минуту поколебался, как будто забыл, что он – человек, что был когда-то ребенком с веселым смехом и чистой душой. Имя свое он произнес с особым удовольствием.
– Меня зовут Сами.
Потом слуга наполнил ему ванну, и он ушел домой чистым и сытым. Он опустился на колени на гравий у порога дома и поцеловал лакированные ботинки деда, а тот поднял его и протянул ему руку, назвав «любезным» еще раз.
Когда я вернулась в свою комнату, сердце мое разрывалось от эмоций. Я села за столик и записала в тетрадь второе стихотворение, которое назвала «Бродяга»:
Прошу помощи, а не жалости,
права на человеческий взгляд…
Я человек, а не отброс, я одинок,
а голод хуже, чем яд…
Посмотри в себя, я – твое отраженье,
что, если ты – мой брат…
Этот опыт глубоко потряс меня, дорогое мое дитя. Человек, ровесник моего отца, оказался настолько обездоленным – это изменило мое представление о многом, и ледяной сквозняк проник сквозь шелковые шторы, которыми было задернуто мое детство.
На Пасху дедушка всегда звал нас в большую арабскую гостиную и просил помочь слугам собирать тюки с одеждой для бедных. Каждый из нас должен был расстаться с вещами, которые больше не носил. Мария, в своей бесконечной доброте, хотела отдать все, что имела.
– Я хочу отдать все, что у меня есть, мама. Я оставлю себе только одно платье.
– Нет, Мария. Оставь себе одежду, которую еще носишь, и отдай только то, что больше не надеваешь.
Мария смотрела на нее, не понимая.
– Но, мама, если все эти люди такие бедные, мы можем отдать им все!
– Но, если мы отдадим им все, сами станем бедными.
Мария, задумавшись, смотрела на маму своими большими чистыми глазами.
– Но, если так случится, мама, нам помогут те бедные, которым помогали мы!
Простота ее рассуждений всегда смешила нас, но ее удавалось переубедить, зачастую после замечания Пьера, что, пока мы разговоры разговариваем, бедные ждут. Мария уходила с мамой в свою комнату и прилежно выбирала одежду, которую собиралась отдать. К концу дня тюки занимали весь ковер. Слуги грузили их на тележки и увозили, останавливаясь перед другими домами, чтобы собрать больше вещей. Потом их везли в церковь, где одежду раздавали. Дедушка всегда добавлял сумку, набитую деньгами, а также ткани, мыло и изящные вещицы, зачастую привезенные из Сирии. Он говорил мне, что одежда лишь восполняет нужду, тогда как излишки приносят истинное удовольствие.
Вечером, в тишине своей комнаты, я думала о маленьких девочках, которые будут носить нашу одежду – мою или Марии. Я спрашивала себя, достанется ли им что-нибудь от нас – запах или волосок, попавший за подкладку или обмотавшийся вокруг пуговицы. Я думала, что одна из них на короткий миг станет мной, впервые надев мою блузку, пока ее запах не сотрет следы моего.
Я хочу передать тебе немного твоей культуры, дорогое мое дитя, как дед передал ее мне. Семь недель до Пасхи мы не ели никакой животной пищи: ни мяса, ни яиц, ни молока, ни сыра, ни масла. Все, что мы ели, было либо вареным, либо жареным на растительном жиру. Я была очень горда: Иисус знал, что я не ем животной пищи. За это я просила его быть милосердным к моему брату, который продолжал объедаться молоком и маслом, постепенно опустошая кухонные запасы. В четверг на Страстной неделе город заполняла суета. Мы ели вареную чечевицу, спрыснутую уксусом, а потом красили пасхальные яйца. В пятницу пекли чорег, изумительно вкусный плетеный хлеб, для которого нужны были яйца, мука, сахар, молоко, масло, дрожжи, куколь, махлеб и семена белого кунжута. Чтобы приготовить его, требовалось большое умение и бесконечное терпение – надо было несколько раз вставать ночью и месить тесто, чтобы оно хорошо поднялось. В воскресенье мы всей семьей отправлялись в церковь, где все с жаром молились. Потом мы навещали старейшин общины, которые всегда угощали нас сладостями, и возвращались домой, чтобы наконец съесть чорег. Каждый получал кусок, и мы медленно, со вкусом жевали, а потом брали крутые яйца и били их, стукая друг о друга. Это были дни, полные счастья. Больше всего на Пасху я любила, когда нам рассказывали, как Иисус провел сорок дней в пустыне, среди диких зверей, и ангелы прислуживали ему, а дьявол искушал. Я пыталась понять, что значит «искушает дьявол». Может быть, он искушал Пьера, когда тот, несмотря на запрет, не мог устоять перед соблазном съесть яйцо?