Госпиталь был расположен на территории старого монастыря. Тысячелетиями монахи заботливо ухаживали за деревьями и кустами, придавая им форму зверюшек, о которых сейчас можно было только догадываться; каждый день сестры возили пациентов в инвалидных колясках по аллеям среди неухоженных деревьев и кустов, давно потерявших форму. И казалось, лишь белый мрамор остался неизменным.
Сестры тоже были немного контужены смертями, окружавшими их. Они носили по коридору ампутированные конечности, промокали тампонами кровь, которая не останавливалась, будто рана была бездонным колодцем, – и уже ни во что не верили, ничему не доверяли. Что-то в них разрушалось, словно в мине в руках умелого сапера за секунду до возможного взрыва. То же было и с Ханой в госпитале Санта-Чиара, когда посыльный, пройдя мимо сотни кроватей, нашел ее и отдал письмо с похоронкой на отца.
Белый лев.
Вскоре в госпиталь привезли английского пациента, который был похож на обгоревшего зверя. И сейчас, на вилле Сан-Джироламо, это ее последний пациент. Для них войны больше не было: они отказались уехать в более безопасное место, в Пизу. Но бои закончились не только для них: во всех прибрежных городах – Сорренто, Марина-ди-Пиза – скопились сотни североамериканских и британских солдат, ожидающих отправки домой. Девушка выстирала свою военную форму, сложила и отдала сестрам, которые уезжали в Пизу. Ей сказали, что война еще идет. Затихла не везде, но для нее она закончилась. Говорили, что это похоже на дезертирство. Но она так не считала – и решила остаться. Предупреждали, что здесь полно мин, нет воды и еды, но она была непреклонна. Поднялась в комнату к английскому пациенту и сказала, что тоже остается.
Он ничего не ответил, потому что не мог повернуть головы, но его пальцы скользнули по ее белой руке; когда она наклонилась, провел пальцами по ее волосам, ощутив их прохладу.
– Сколько вам лет?
– Двадцать.
– Когда-то жил герцог, – сказал он, – который, умирая, захотел, чтобы его подняли на Пизанскую башню, чтобы перед смертью увидеть широкое пространство.
– Друг моего отца хотел умереть под «Шанхайский танец». Я не знаю, что это такое. Он сам об этом где-то услышал.
– Чем занимается ваш отец?
– Он… он на войне.
– Вы тоже на войне.
Девушка так ничего и не знает о нем, несмотря на то, что прошел уже месяц, как она ухаживает за ним и делает уколы морфия. Сначала, оставшись вдвоем на вилле, они чувствовали некоторую неловкость. Потом это прошло. Пациенты, врачи, медсестры, обозы с оборудованием, простынями и полотенцами – все скрылось за холмом на пути во Флоренцию и дальше, в Пизу. Она заранее сделала запас таблеток кодеина и морфия – и спокойно наблюдала за общим отъездом, за вереницей уходящих грузовиков. До свидания. Помахала им вслед из окна, затем плотно закрыла ставни.
Позади виллы поднимается высокая скалистая стена, к западу – длинная полоса огороженного сада, а в тридцати километрах внизу, в долине, ковром расстилается Флоренция, тающая в утренней дымке.
Вилла Сан-Джироламо, построенная много веков назад для защиты жителей от происков дьявола, была похожа на осажденную крепость. Сады одолевала мерзость запустения, статуи с оторванными во время обстрелов конечностями безмолвно взирали на окружающий пейзаж и выжженную землю. Хане казалось, что эти запущенные дикие сады были продолжением дома, его дальними комнатами. И она с усердием работала там, не забывая, что могут быть мины. За домом на небольшом клочке земли начала возделывать огород с неистовой страстью, которая характерна для тех, кто вырос в городе. Когда-нибудь здесь будет липовая беседка и комнаты, залитые зеленым светом настоящей, живой листвы.
Караваджо зашел в кухню и обнаружил, что Хана, сгорбившись, сидит за столом. Он не видел ее лица и рук, только спину и голые плечи, содрогавшиеся от рыданий.
Остановился. Уж он-то знал, что слезы изматывают сильнее, чем любая работа. Еще не рассвело. Ее лицо белело светлым пятном на темном дереве стола.
– Хана, – позвал, и она затихла, как будто можно было обмануть его в темноте. – Хана.
Женщина начала стонать, и этот стон разделял их, словно река, которую нельзя переплыть.
Сначала он не знал, можно ли дотронуться до ее обнаженной спины, но потом снова сказал «Хана» – и положил забинтованную руку ей на плечо. Она все еще дрожала. Когда у тебя глубокое горе, единственное средство выживания – избавление от воспоминаний.
Она выпрямилась, но голова была опущена; затем, с усилием оторвав себя от стола, встала напротив мужчины.
– Если хочешь трахнуть, не дотрагивайся до меня.
На ней надета была лишь юбка, как будто она только что встала с постели и прибежала сюда, на кухню.
Лицо покраснело от слез.
– Хана.
– Ты слышал, что я сказала?
– Почему ты поклоняешься ему?
– Я люблю его.
– Не любишь, а обожествляешь.
– Уходи, Караваджо. Пожалуйста.
– Я не могу понять, что связывает тебя с этим живым трупом?
– Он святой. Я знаю это. Святой – в отчаянии. Такое бывает? Мы должны защитить его.
– Неужели ты не видишь, что ему наплевать на это!
– Моя любовь может спасти его.
– Двадцатилетняя девушка, которая добровольно отказывается от радостей жизни, чтобы любить призрака! – Караваджо помолчал. – Нужно защитить себя от уныния: из него легко впасть в ненависть. Послушай меня. Я-то знаю. Если выпиваешь яд, предназначенный другому, думая, что этим облегчаешь его участь, ты ошибаешься, потому что отравляешь не плоть, а душу: яд оседает в тебе. Бедуины в пустыне оказались умнее. Они знали, что он может быть им полезен, спасли и использовали, а потом просто бросили.
– Уходи. Оставь меня в покое.
Хана любит посидеть одна в высокой влажной траве в саду. В такие минуты она смотрит вдаль и пытается представить, кто шел по этой старой дороге под сенью восемнадцати кипарисов в далекие времена.
Однажды находит в саду сливу, очищает ее и кладет в карман платья, чтобы отнести английскому пациенту. Когда он просыпается, наклоняется и кладет мякоть сливы ему в рот. Он всасывает ее, словно воду, при этом челюсть остается неподвижной. Она видит, как он проглатывает сливу – и, кажется, готов кричать от удовольствия.
Поднимает руку и пальцем стирает с губы каплю сливовой мякоти, которую не может слизать языком, потом кладет палец в рот и сосет его.
– Давайте я расскажу вам о сливах, – говорит он. – В детстве я…
Когда они остались на вилле вдвоем с английским пациентом, было еще холодно, и пришлось сжечь почти все кровати. Как-то в одной из комнат она нашла старый солдатский гамак и стала им пользоваться. Каждый вечер выбирала комнату, которая приглянулась, вбивала в стену гвозди, вешала гамак и засыпала, покачиваясь над водой и грязью на полу, не боясь крыс, которые в последнее время начали появляться. Каждую ночь она забиралась в гамак, который, вероятно, еще помнил своего хозяина – одного из ее бывших пациентов, скончавшегося от ран.
Пара теннисных туфель и гамак – вот все, что она присвоила себе в этой войне. Сняв платье и повесив на гвоздь, забравшись в гамак и накрывшись старой кофтой, она спит, изредка просыпаясь от полоски лунного света, которая скользит по потолку. Стало теплее, и уже нет нужды сжигать стулья и кровати.
Ее гамак, туфли и платье. Девушка чувствовала себя в безопасности в этом маленьком мире, который сама создала; двое мужчин казались далекими планетами, каждый – на собственной орбите памяти и уединения.
Караваджо, друг отца в Канаде, любимец женщин. Он с легкостью разбивал сердца, добровольно отдавая себя. Сейчас он уже не тот. В той, довоенной жизни был вором-одиночкой, потому что не доверял мужчинам. Был общительным, любил поговорить, но предпочитал дамское общество и быстро попадал в умело расставленные женские сети. Когда она, бывало, рано утром крадучись возвращалась домой, то видела, как он спит прямо в кресле ее отца: измученный и усталый от ночной работы или очередных любовных похождений.
Караваджо принадлежал к людям, которых нужно крепко обнять и не отпускать, чтобы они не убежали; и время от времени щипать себя, чтобы не потерять рассудок в его обществе. Нужно было держать его за волосы, как утопающего, иначе он потянет за собой. Или вы видите его, идущего навстречу по улице и уже готового помахать рукой, но вдруг он перепрыгивает через стену – и исчезает на месяцы. Не очень хороший дядюшка.
Караваджо нарушал покой, обнимая, словно крыльями, закрывая от невзгод и опасностей. С ним она чувствовала себя в безопасности.
И вот сейчас он здесь, наверное, спит где-то рядом.
А еще здесь англичанин из пустыни.
Во время войны, ухаживая за самыми безнадежными больными, она выдержала это и справилась с ролью медсестры, стараясь не пропускать через сердце их страдания. «Я выдержу. Я не сломаюсь». Повторяла, как заклинание, все те месяцы, когда они проходили через города Урбино, Анжиари, Монтерчи, когда вошли во Флоренцию и, наконец, дошли до моря в Пизе.
Именно там, в госпитале в Пизе, она впервые увидела английского пациента. Человек без лица. Тело – словно головешка из большого костра. Все документы пропали в огне. Тело обработано дубильной кислотой, которая покрыла коркой обгоревшую до мяса кожу. На глаза наложен густой слой мази из трав. Опознать его было практически невозможно.
Иногда она собирает несколько одеял и лежит, накрывшись, наслаждаясь не столько теплом, сколько их приятной тяжестью. А когда лунный свет скользит по потолку, просыпается, и мысли путешествуют вместе с ним. Ей нравится это состояние, когда можно спокойно поразмышлять, что-то вспомнить – намного приятнее, чем просто спать. Если бы она была писательницей, то писала бы, только лежа в постели, взяв с собой карандаши, блокнот и любимого кота. И конечно же, никогда бы не обошла вниманием незнакомцев и влюбленных.
Так приятно было лежать и вспоминать, принимая все стороны жизни, все, что произошло, – таким, как есть. Купание в море, ночь с солдатом, который не знает, как тебя зовут. Нежность к неизведанному и безымянному, которая стала нежностью к самой себе.
Девушка пошевелила ногами под солдатскими одеялами, потянулась, словно плавая – как английский пациент в плаценте из ткани.
Чего действительно не хватает, так это медленных сумерек и знакомого шороха деревьев. В Торонто она научилась читать звуки летней ночи. Там она и была собой – лежа в постели или ступая с котом в руках на пожарную лестницу.
Учителем был Караваджо. Он показал, как кувыркаться через голову. А сейчас постоянно держит руки в карманах и только пожимает плечами. Кто знал, в какую страну забросит война? Взять хотя бы ее: после того как прошла курс медсестер в больнице при женском колледже, ее отправили за океан, на Сицилию. Это было в 1943 году. Первая канадская пехотная дивизия с боями пробивала себе путь сквозь Италию; в полевые госпитали шел нескончаемый поток раненых. После сражения у Ареццо[15], когда первый огневой вал войск отступил, она не знала сна, ухаживая за ранеными днем и ночью. После трех суток без сна и отдыха просто рухнула на пол рядом с умершим солдатом – и проспала двенадцать часов, забыв на это время о кошмаре, окружавшем ее.
Проснувшись, достала из фарфоровой вазочки ножницы, наклонилась и начала обстригать волосы, не задумываясь о том, что сама сделает это неровно; просто стригла, и все, с раздражением вспоминая, как они мешали в те дни, когда она наклонялась над ранеными. Теперь ничто не будет связывать ее со смертью. Девушка провела рукой по тому, что осталось от прядей, и оглянулась на комнаты, забитые ранеными.
С этого момента она перестала смотреться в зеркало. Когда положение на фронте стало серьезнее, получала сообщения о гибели людей, которых знала. С ужасом думала о том, что может наступить момент, когда придется вытирать кровь с лица родного отца или хозяина магазинчика на Дэнфорс-авеню, у которого покупала продукты. Она словно окаменела.
Спасти могло только благоразумие, но о нем, казалось, забыли. Кровь захлестывала страну, словно поднимающийся в термометре ртутный столбик. Где Торонто, вспоминает ли она о нем сейчас? Это была вероломная опера. Люди ожесточались против всего света – солдат, врачей, медсестер, гражданских. Хана, все ниже склоняясь над пациентами, что-то шептала им.
Всех называла «дружище» и смеялась над строчками из песни:
Если встречу я Фрэнка по кличке Буфет,
Он всегда говорит мне: «Дружище, привет…»
Она вытащила из тел раненых уже столько кусков шрапнели, что казалось, будто достала целую тонну рваного металла из огромного гигантского тела. Однажды ночью, когда умер один из пациентов, Хана, в нарушение всех правил и инструкций, взяла из его походного мешка пару теннисных туфель – немного великоватых, но удобных.
Ее лицо стало жестким и узким – таким, каким увидел его Караваджо. Она похудела, в основном от усталости. Ее, однако, не покидало постоянное чувство голода, и она раздражалась и бесилась, когда приходилось кормить раненого, который не мог или не хотел есть; хлеб крошился и рассыпался, а суп, который она проглотила бы одним махом, остывал. В одном городке, где временно разместился их госпиталь, была небольшая пекарня, пристроенная к зданию, и когда выдавалась свободная минутка, она забегала туда, вдыхая запах муки как обещание съестного. Позже, когда передислоцировались к востоку от Рима, кто-то подарил ей земляную грушу.
Продвигаясь на север, они ночевали в базиликах, монастырях или еще где-нибудь – там же, где размещали раненых. Это было странно и необычно, но Хана уже ничему не удивлялась. Когда кто-то из раненых умирал, она отрывала картонный флажок у его кровати, чтобы санитары могли увидеть этот сигнал. Иногда она вырывалась из этих толстостенных зданий на воздух – и обнаруживала, что на улице весна. Или зима. Или лето. Казалось, только природа не изменила своим привычкам. Хана всегда старалась хоть на минутку выскочить на улицу, даже если бушевала гроза или шел дождь: было необходимо вдохнуть глоток свежего воздуха, не пропитанного запахами страдания и смерти.
«Привет, дружище; до свидания, дружище». Все происходило очень быстро. Она никогда не думала, что станет медсестрой. Но когда подстригла волосы, почувствовала себя подписавшей контракт на эту работу; он действовал до тех пор, пока они не расположились на вилле Сан-Джироламо, к северу от Флоренции. Там были еще четыре медсестры, два врача и сто пациентов. Зона военных действий продвинулась на север, и только они пока оставались здесь.
И вот когда жители этого маленького городка в предгорьях Тоскано-Эмилианских Апеннин отмечали какой-то местный праздник, девушка заявила, что никуда не поедет: ни назад во Флоренцию, ни в Рим, ни в любой другой госпиталь. Для нее война закончилась. Она останется здесь с обгоревшим раненым, которого все называют английским пациентом, потому что он очень слаб, конечности хрупкие и он не выдержит переезда. Будет накладывать белладонну на его глаза, класть солевые примочки на кожу в келоидных рубцах и обширных ожогах. Ее пытались отговорить: здесь шли ожесточенные бои, монастырь был почти разрушен, да и бандитов в округе хватало. Никто не мог гарантировать безопасность. Но она стояла на своем. Хана сняла форму, достала из мешка коричневое в цветочек платье и теннисные туфли и переоделась. Она вышла из войны – и останется здесь, на вилле, с английским пациентом до тех пор, пока в монастырь не вернутся его жители. Было в обожженном летчике нечто такое, что ей хотелось узнать, понять – и спрятаться, снова почувствовав себя девочкой; вернуться в детство и забыть, что уже давно стала взрослой. То, как он говорил, как скользили мысли, завораживало, словно она плыла в вальсе. Хотелось спасти этого человека без лица и без имени – одного из двухсот (а может, и более) пациентов, за которыми ухаживала во время продвижения войск на север.
Так она и удалилась с праздника в своем платье, пришла в комнату, где жила с другими медсестрами, и села на кровать. Что-то блеснуло, и девушка увидела маленькое круглое зеркальце. Медленно встала и подошла поближе. Оно было небольшим, но здесь и такое казалось роскошью. Уже более года Хана не смотрелась в зеркало, изредка замечая только свою тень на стене. Девушка смотрела на свое лицо, как бы заново узнавая его. Были слышны радостные голоса пациентов, которых вывезли в инвалидных колясках погреться на солнышке. Только тяжелораненые оставались в этих стенах. Она улыбнулась, вглядываясь в свое отражение. «Привет, дружище».
Хана и Караваджо идут по ночному саду. Он начинает говорить медленно, как обычно, слегка растягивая слова.
– Помнишь вечеринку в ночном ресторане Кроулера на Дэнфорс-авеню? Был чей-то день рождения, и мы все собрались там: и отец, и Жанетта, и ты, и наши друзья. Каждому нужно было встать и спеть песню. И ты сказала, что хочешь участвовать. Это была первая вечеринка: ты еще ходила в школу и выучила песню на французском языке.
Все было очень торжественно. Взобравшись сначала на скамью, потом на деревянный стол, стоя среди тарелок и зажженных свечей, ты пела «Марсельезу» на французском языке:
Алленз, анфан де ля патри!..
Пела, прижав левую руку к груди.
Вперед, отечества сыны!
Половина присутствующих не знала, о чем ты поешь, может, ты и сама не знала перевода слов, но чувствовала сердцем, о чем песня.
Легкий ветерок из окна раздувал юбку, так что края почти касались горящей свечи; твои лодыжки казались ослепительно-белыми. Отец смотрел на тебя с удивлением и любовью, что светились в его глазах; пламя свечи, колеблющееся на ветру, почти касалось платья. Мы встали у края стола, и, когда ты закончила петь, он подхватил тебя на руки.
– Я сделаю тебе перевязку. Не забывай, что я все-таки медсестра.
– Не стоит. Все в порядке. Я будто в перчатках.
– Как это случилось?
– Меня схватили, когда я выпрыгнул из окна той спальни. Где была женщина – помнишь, я рассказывал, – которая сфотографировала меня. Но она была ни при чем, это не ее вина.
Она хватает его за руку, нащупывая мышцы.
– Все же сделаю перевязку.
Вытаскивает его забинтованные руки из карманов пальто. При дневном свете бинты кажутся серыми, а сейчас, в темноте ночи, чуть ли не сверкают белизной.
Девушка разматывает бинты, а он постепенно отступает назад, словно фокусник, из рукавов которого тянутся белые ленты. Она подходит к нему, дядюшке Дэйву из детства, видит его умоляющие глаза, старается не глядеть на его руки, сложенные ладонями вместе.
Дотрагивается до рук, все еще глядя ему в глаза, потом прижимается щекой к его щеке. Кисти кажутся твердыми на ощупь.
– Я говорил, что пришлось поторговаться с ними за то, что они оставили мне.
– Как это удалось?
– Благодаря моим старым умениям.
– О, я помню. Подожди, не двигайся. Не отходи от меня.
– Странное время – конец войны.
– Да, каждый старается приспособиться.
– Точно.
Он поднимает руки вверх, как бы пытаясь взять в ладони луну.
– Вот, смотри, Хана. Они отрезали мне большие пальцы.
Он держит руки прямо, затем разворачивает одну руку ладонью к ней, чтобы она убедилась, что это не фокус. На месте большого пальца впадина. Протягивает руку к ее блузке.
Девушка чувствует, как он берет ткань двумя пальцами и слегка тянет на себя.
– Теперь могу только так.
– В детстве я всегда смотрела на тебя, как на Алого Пимпернеля[16]; в моих снах мы лазили вместе по крышам. Ты приходил домой, и в карманах было полно всякой всячины: холодная еда, пеналы, ноты, которые позаимствовал у кого-то специально для меня.
Она говорит в темноте, не видя лица собеседника; тень листвы покрывает его, словно вуаль.
– Ты любишь женщин, правда? Всегда любил.
– Почему же «любил»? И сейчас люблю.
– Сейчас такое кажется неважным среди войны и всех этих ужасов кругом.
Он кивает, и вуаль из листьев сбегает с лица.
– Ты был похож на одного из тех художников на нашей улице, которые работали по ночам: только в их окнах горел свет всю ночь напролет. Или на копателя червей – эти люди, привязав к лодыжкам старые кофейные банки и надев на голову шлем с фонарем, ходят по городским паркам. Помнишь, ты взял меня в одно из таких мест – в кафе, где они продают накопанных червей. «Это похоже на биржу», – сказал ты. Там цены на червей падали и росли – пять центов, десять центов… Там люди разорялись или становились богачами. Помнишь?
– Да.
– Пойдем в дом, становится холодно.
– А ты знаешь, что великие карманники рождаются с указательным и средним пальцами одинаковой длины? Тогда им не приходится лезть глубоко в карман. Самое большее – полтора сантиметра!
Они идут по аллее к дому.
– Кто сделал это с тобой?
– Они позвали медсестру – думали, так будут более острые ощущения. Приковали мои запястья наручниками к ножкам стола. Когда отрезали большие пальцы, кисти легко выскользнули из наручников, как во сне. Но мужчина, который позвал медсестру, был у них за старшего – и был еще тот гад… Рануччо Томмазони. А она оказалась там случайно, ничего не знала: ни кто я, ни откуда, ни того, что я мог такого совершить.
Войдя в дом, они услышали крик английского пациента. Забыв о Караваджо, Хана бросилась вверх по ступенькам. В темноте мелькали ее белые теннисные туфли.
Крик наполнял коридоры. Караваджо зашел на кухню, отломил кусок хлеба и пошел вверх, вслед за Ханой. Крик стал неистовым. Войдя в комнату, увидел, что англичанин уставился на собаку: та стояла как вкопанная, оглушенная криком. Хана усмехнулась.
– Я не видела собак уже сто лет. Ни одной за все время войны.
Присела и обняла ее, вдыхая запах шерсти и горных луговых трав. Затем подтолкнула собаку к гостю, который протянул кусок хлеба. Англичанин увидел Караваджо, и у него отвисла челюсть. На секунду ему показалось, что собака, которую Хана закрывала своей спиной, превратилась в человека. Караваджо взял собаку на руки и вышел из комнаты.
– Я подумал, – сказал английский пациент, – что в этой комнате, должно быть, жил Полициано[17]. Возможно, вилла принадлежала ему. У той стены был старинный фонтан. Это знаменитая комната. Они все собирались здесь.
– Это был госпиталь, – тихо сказала Хана. – А до того – женский монастырь. А потом сюда пришли войска.
– Думаю, это была вилла Брусколи. Полициано – протеже самого Лоренцо[18]. Я говорю примерно о 1483 годе. Во Флоренции, в церкви Святой Троицы, висит картина, где изображена семья Медичи, и Полициано в красном плаще – на переднем плане. Гений и злодей в одном лице, который сам пробился в высшее общество.
Было за полночь, и у него снова наступил период бодрствования.
Она была рада этому: просто необходимо забыться и перенестись куда-нибудь отсюда, потому что перед глазами все еще стояли руки Караваджо с отрезанными пальцами. Он, наверное, кормит бродячую собаку на кухне виллы Брусколи, если она действительно так называлась.
– Жизнь тогда была полна кровавых распрей. Кинжалы и политика, треуголки, турнюры, накрахмаленные чулки и парики. Шелковые парики! Конечно, Савонарола[19] появился чуть позже, и начались сожжения произведений искусства на кострах. Полициано перевел Гомера. Написал великую поэму о Симонетте Веспуччи. Вам что-нибудь говорит это имя?
– Нет, – с улыбкой ответила Хана.
– Ее портреты были развешаны по всей Флоренции. Она умерла от чахотки в двадцать три года. Он сделал ее знаменитой, написав «Стансы о турнире», а затем Боттичелли[20] перенес некоторые сюжеты на холст. Леонардо[21] тоже писал картины на эти сюжеты. Полициано читал каждый день лекции: по утрам два часа на латыни, днем – два часа на греческом. У него был друг Пико делла Мирандола[22], видный общественный деятель, но сумасброд, который вдруг перешел в лагерь Савонаролы.
«У меня было такое прозвище в детстве. Пико».
– Да, я уверен: эти стены многое повидали. Вот фонтан в стене. Здесь бывали Пико, и Лоренцо, и Полициано, и молодой Микеланджело[23]. Они держали в руках новый мир и старый мир. В библиотеке хранились четыре последние книги Цицерона. Они открыли новые виды животных: жирафа, носорога, дронта. Тосканелли составил карты мира, основанные на рассказах купцов. Люди сидели здесь, в этой комнате, спорили по ночам, а за ними безмолвно наблюдал Платон, вырезанный из мрамора.
И вот пришел Савонарола, на улицах раздался его крик: «Покайтесь! Идет потоп!» И все было сметено – свободная воля, желание быть изысканным, слава, право поклоняться Платону, как богу. И по всей Италии запылали костры инквизиции – горели парики, книги, шкуры зверей, карты. Через четыреста лет были вскрыты могилы. И что вы думаете? Кости Пико сохранились целыми, а кости Полициано раскрошились в пыль.
Англичанин перелистывал страницы книги и читал записи на вклеенных страницах, она слушала: о великих открытиях и картах, которые погибли в огне, о статуе Платона, которую тоже сожгли; ее мрамор расслаивался от жары, и высокий лоб мудреца рассекали трещины мудрости, как точные выстрелы в долине, где на холме, поросшем травой, стоял Полициано, ожидая своей участи, и Пико, который мысленно наблюдал из последней обители, где он нашел спасение души и вечное блаженство.
Караваджо налил собаке воды в миску. Старая дворняга, пережившая войну.
Сел за стол с графином вина, который дали Хане монахи из монастыря. Это был ее дом, и он двигался осторожно, стараясь ничего не задеть и не испортить. Замечал букетики полевых цветов, которые она дарила себе и расставляла в комнатах. Даже в заросшем саду натыкался на маленькие квадратики выстриженной травы. Был бы моложе, ему бы это понравилось.
Интересно, что Хана думает о нем? С его ранами, потерей душевного равновесия, щетиной на щеках и седыми завитками на шее? Никогда прежде не ощущал своего возраста: другие становились старше, но не он. Чувствовал, что не хватает мудрости для своего возраста.
Он присел, наблюдая, как пьет собака, потом, вставая, неловко схватился за стол, чтобы не потерять равновесие – и нечаянно опрокинул графин с вином.
– Ну, тебя зовут Дэвид Караваджо, не так ли?
Они приковали его наручниками к толстым ножкам дубового стола. В какой-то момент он поднял его, словно обнимая, – кровь потоком хлестала из левой кисти, – и попытался бежать, но упал. Женщина выронила из рук нож, отказываясь продолжать. Ящик стола выдвинулся и упал ему на грудь, содержимое вывалилось на пол, и он подумал, что там может быть пистолет, который пришелся бы очень кстати. Рануччо Томмазони достал бритву и подошел.
– Ага, значит, Караваджо?
Был не до конца уверен.
Когда он лежал под столом, кровь из кистей заливала лицо. Пришел в себя, сбросил наручник с ножки стола, откинул стул, чтобы заглушить боль, затем наклонился влево, чтобы снять другой наручник. Все заляпано кровью. Руки превратились в бесполезные обрубки. Позже, в течение многих месяцев, он ловил себя на том, что смотрит на большие пальцы рук людей, как будто завидует им. После этой зверской ампутации стал ощущать свой возраст, как будто в ту ночь, когда был прикован наручниками к столу, в него влили «старящий» раствор.
Он посмотрел на собаку, на стол, залитый вином. И вспомнил: два охранника, женщина, Томмазони и телефоны, которые звонили и звонили, отрывая палача от работы. Приходилось отложить бритву; произнеся едким шепотом: «Извините», он хватал окровавленной рукой трубку и слушал. Полагал, что ничего не сказал им, никого не выдал. Но его отпустили, так что, возможно, он ошибся.
Он побрел по Виа ди Санто Спирито в одно местечко, адрес которого был глубоко запрятан в памяти. Прошел мимо церкви, построенной Брунеллески[24], к библиотеке немецкого института, где, он знал, будет ждать свой человек, который сможет оказать помощь. И тут вдруг дошло, почему его отпустили. Они будут следить за ним и выйдут на связных. Быстро свернул на боковую улицу и пошел не оглядываясь. Хотелось, чтобы на улице сейчас укладывали асфальт: тогда можно было бы остановить кровь и подержать руки над котлом со смолой, чтобы черный дым окутал их. Он дошел до моста Святой Троицы. Удивило, что никого нет вокруг, никакого движения. Стояла тишина. Раньше, когда он шел по тем улицам, спрятав руки в карманы, набухшие от крови, видел много танков и джипов. Сел на гладкую балюстраду моста, затем лег навзничь.
И тут раздался взрыв. Мост был заминирован. Его подбросило вверх, затем вниз – будто наступил конец света. Он открыл глаза и увидел прямо перед собой огромную голову. Сделал вдох, и легкие наполнились водой. Понял, что оказался в реке Арно, в толще воды маячила чья-то бородатая голова. Зачем-то попробовал дотянуться до нее, но не смог. В реку вливался огонь. Когда он выплыл на поверхность, вся река была объята пламенем.
Вечером, когда рассказал наконец свою историю Хане, она предположила:
– Они перестали пытать тебя, потому что пришли союзники. Немцы спешно убегали из города, взрывая за собой мосты.
– Не знаю. Может быть, я им что-то сказал? Чья это была голова? Тогда, в комнате, где меня пытали, постоянно звонил телефон. Мой мучитель останавливался, наступала тишина, все замирали, слушая, как он отвечает по телефону. С кем он говорил? И чья это была голова?
– Они драпали, Дэвид.
Она открывает книгу «Последний из могикан» на последней чистой странице и начинает писать.
На вилле появился еще один житель, которого зовут Дэвид Караваджо. Друг моего отца. Он мне всегда нравился. Старше меня, думаю, лет сорок пять. Он уже не такой, как раньше, потерял уверенность в себе. Странно, но я неравнодушна к другу отца.
Хана закрывает книгу, спускается в библиотеку и прячет ее на одной из верхних полок.
Англичанин уснул. Она слышала его тяжелое, прерывистое дыхание – он всегда дышал ртом, когда спал и когда бодрствовал. Встала со стула, подошла и осторожно вытащила из рук, сложенных на груди, зажженную свечу. Подойдя к окну, задула ее – так, чтобы дым вылетел в окно. Ей не нравилось, когда он лежал с зажженной свечой в руках, словно мертвый, – не замечая, как воск стекал на запястья. Казалось, он приготовился к смерти, и это была генеральная репетиция с настоящими декорациями.
Она стояла у окна, схватив себя за волосы, словно пыталась вырвать их. В темноте, даже если вскрыть вену, кровь будет черной.
Вдруг захотелось вырваться из этой комнаты. Охватило чувство клаустрофобии, беспокойство. Большими шагами Хана прошла по коридору, спустилась по ступенькам и оказалась на террасе, затем подняла голову и посмотрела вверх, как бы стараясь различить в окне фигуру девушки, от которой только что убежала. Вернулась к дому, толкнула тяжелую, разбухшую от влаги дверь и вошла в библиотеку. В дальнем конце комнаты сорвала доски с двустворчатых дверей и открыла их, впуская ночной прохладный воздух. Она не знала, где сейчас Караваджо. По ночам он обычно исчезал куда-нибудь, возвращаясь под утро. И теперь его нигде не было.