bannerbannerbanner
полная версияБелые лилии

Олли Ver
Белые лилии

– Я научу тебя любить.

Туман в голове рассеивается, тело заново учится ощущать: я чувствую его ладони на моей шее. Страх ввинчивается в меня с новой силой – я еле слышно завываю. Красивые губы искажает судорога ненависти, и каждое слово – сквозь зубы:

– Я буду подниматься наверх, буду подминать под себя людей, иметь систему во все дыры, коверкать мораль, а ты – смотри на меня. Я все могу! – рычит он, и прозрачная ненависть скатывается по щеке. – Я буду расти, буду жрать всё и всех, и, в конце концов, стану таким огромным, что заполню собой всё!

Пальцы сжимают, стискивают мою шею – я скулю, хватаюсь за его запястья.

– Я буду везде, буду всем и вся, – безумный шепот, белые клыки сверкают в полутьме, когда он шипит мне в лицо. – Я не оставлю тебе места, – капля безумия – по кромке стали, по ресницам, по бархату кожи, оставляя блестящую дорожку. – Ты будешь жить во мне, в том, что я делаю, и будешь любить меня… – большие пальцы давят, гладят, впиваются в кожу у основания челюсти, он прижимается ко мне бедрами, и я чувствую эрекцию, – …или я раздавлю тебя.

Пальцы ввинчивают боль – я кричу. Большими пальцами раскаленных рук, он вдавливает в меня любовь. Я плачу, хватаюсь за его руки, впиваюсь ногтями в кожу. Но тут же игла боли покидает мое тело – он ослабляет хватку. Его губы – к моим, он целует меня, едва касаясь, словно боясь сломать хрупкое, боясь обидеть. Тонкий металл боли наружу, из мышц, острым лезвием по шее – большие пальцы глядят меня. Его губы шепчут моим губам:

– Я оставлю тебе только дочь. Во всем мире никого, кроме нас двоих, у тебя не будет. Ни подруг, ни друзей, ни близких коллег по работе, и если ты не хочешь, чтобы еще хоть один Псих подох от моей руки – усвоишь эту простую истину прямо сейчас. Ненавидь меня… – пальцы гладят, – …говори со мной.

В тумане ужаса я ловлю блик сознания – дикая идея, рожденная в муках страха… но это все, что у меня есть. Мои пальцы соскальзывают с его запястий: правая рука тянется к магнитной ленте.

– Я тебя разорву, – шепчет он мне в лицо, – в клочья, – оскал едва сдерживаемой ярости, – на куски. Ничего от тебя не останется, – безумные серые глаза источают прозрачную ненависть искрящимися каплями, – а потом лягу туда, где когда-то была ты, и подохну. Я тебя уничтожу… – клацают белоснежные клыки.

– И я тебя… – шепчу я.

Он замолкает – красивое лицо хмурится, тело замирает, искрит напряжением, чувствуя движение справа – он поворачивается… Быстро и больно – он хватает меня за запястье, и я едва не выпускаю из рук рукоять. Он бросает быстрый взгляд на лезвие ножа, переводит на меня взгляд, и серо-стальное безумие сверкает бликом сомнения. Долгие секунды сомнения, когда он пытается предугадать, расшифровать меня, я смотрю на Мутабора, разглядываю Фокусника и под сотнями тысяч лживых масок вижу Максима – беззащитного, хрупкого, еще не искалеченного – и мысленно благодарю эту болтливую суку Римму за то, что бесконечный треп – не только о рыбалке и иерархии блядей, что не только – белый шум и режим «радио», за то немногое, что стало полезным. Что-то насчет ножей или ножниц, что-то о крови еще задолго до виселицы, что-то о нежелании его матери плодить…

Его глаза быстрым движением – влево – он смотрит, как моя рука дрожащими пальцами подцепляет тонкий пояс халата, тянет. Легкая ткань, словно смущена, немного медлит, а затем расступается, распускается, обнажает меня: шея, грудь, живот… Правая рука – ходуном, но тут точность и не нужна. Острое, холодное упирается в теплое и мягкое – острие ножа чуть выше лобка. На деле это гораздо сложнее, чем в мыслях, поэтому рука дрожит, а пальцы сжимают рукоять ножа так сильно, что белеют костяшки:

– Что нужно сказать, Максим? – я поднимаю на него глаза, и там искрится сказка, вьется индиго, клубится, пульсирует.

– Серьезно? – брови в удивлении вверх.

– Ты же хочешь, чтобы я говорила? – мой голос едва слышен.

«…начисто стереть меня с лица Земли»

Нужно много времени, чтобы понять – ни один завод не станет истинным наследием человека. Человечества – да, но не человека. Металлургические заводы, лекарство от рака, книги, полеты в космос, антибиотики, экономика, живопись и иконопись, оружие, письменность, клонирование – все это перестает быть достоянием творца, как только человечество понимает ценность отдельно взятых истин. А потом это самое человечество забирает творение у творца, как соцопека отнимает ребенка у опасных родителей, мол: «я о нем позабочусь лучше вас». Поэтому сталелитейное производство, многомиллиардная империя – не наследие и никогда им не была. Его наследие – двое сыновей, для которых убийство – норма, а ненависть – единственный способ общения. Наследие – в двух братьях, его безжалостность – как точка отсчета, мерило ценностей; её сумасшествие, чтобы они не могли видеть собственного уродства; их задел на будущее – клубящееся, искрящее индиго внутри Егора и Максима. Сказка. Чтобы с легкостью – по головам и хребтам. И Егор делает это с легкостью. Егору не составило никакого труда свернуть шею Вике, когда та узнала его слишком хорошо, подошла настолько близко, что увидела по ту сторону тонкий призрак, легкую дымку женщины, которая, не моргнув глазом, протянула собственному ребенку руку с наркотиками. Егор уже не умеет любить, а Максим… Ненавидь меня – говори со мной. Только язык ненависти, только болью, одними порезами – как наскальная живопись, как единственное доказательство любви. Чтобы они боялись близости душ, чтобы никто никогда не смог повторить их в своих детях. Их мать… исправила эволюционное недоразумение так, как смогла.

Под тонким, холодным лезвием расцветает полоса живого, теплого, красного. Он опускает глаза, смотрит на мой живот.

– У меня для тебя подарок, – отвечает Максим. Его взгляд снова возвращается к моему лицу. – Она сказала: «У меня для тебя подарок»

Правая рука Максима тянется к ножу, разгибает мои, задеревеневшие от ужаса, пальцы:

– Моя отчаянная… не к этому тебе нужно идти, – он вынимает нож из моих рук. – Если бы моя мать не была такой эгоисткой, если бы я не был так глуп, сегодняшнего дня просто не случилось бы.

У меня подгибаются колени – сползаю вниз. Максим подхватывает меня, аккуратно и бережно поднимает, сажает на стол. Он поднимает на меня глаза. Они – стальные, затуманенные Сказкой, нежно рассматривают мое лицо:

– Начисто стереть меня с лица Земли… – тихо говорит он, словно пробуя слова на вкус. – Однажды ты проснешься и поймешь, что легко можешь сделать это. И вот тогда ты убьешь меня, а после – разрушишь все, что я создавал. Не потому, что ты большая и сильная, а потому, что я позволяю тебе это. Посмотри, что я делаю, Маринка. Посмотри, что делает он…

– Ты сказал, что он умер, – едва слышно

– Я никогда этого не говорил. Я сказал, что он пропал без вести. Я говорил, что он давно не живет в этой стране. Отчасти так и было.

– Я не…

Он опускается, наклоняется к моему животу – горячее дыхание, губы – легкими поцелуями, извращенной нежностью, изуродованной любовью: один поцелуй, два, три… Его ладони ложатся на мои бедра, жгут прикосновением, сжимают, притягивают к себе. Я опускаю глаза, смотрю на его шею – там почти зажили, но все еще отчетливо видны полосы от моих ногтей. Закрываю глаза. Его губы огибают, льнут, рисуют изгибами любовь, измеряют вожделение расстоянием до нежных складок розовой плоти, где рождается сладость. Он открывает рот, высовывает язык и медленным, ласковым актом любви слизывает кровь – порез от ножа ровными краями, словно созданный только что, но вот снова: набухает, наполняется красным, и густая, полная жизни капля переваливается через край. Он аккуратно подцепляет её большим пальцем, и она ложится бусиной на подушечку. Максим поднимается, смотрит мне в глаза, на мои губы и тянется рукой к моему лицу – большой палец нежно по губам, от уголка к уголку рисует кровавую улыбку. Он облизывает губы, любуясь своим творением. Поднимает глаза и долго смотрит, прежде чем сказать:

– Ты жить-то хочешь?

Лавина ужаса обрушивается, ломает, сбивает с ног – льдом пронзает тело, и тут же жар – тело покрывается испариной, сердце, обезумевшее, кричащее, лезет в горло, бьется так неистово, что нечем дышать. Я уже ничего не понимаю, но отчаянно машу головой, скулю, захлебываясь паникой. Максим жадно смотрит на меня, поглощая, впитывая, любуясь ужасом во мне, как картиной, написанной не мной – им. Сальвадор Дали людского безумия, Франсиско Гойя в восхищении смертью. Не псих, не социопат – художник… Он делает шаг назад – его руки скользят по моим бедрам, отпуская, и когда прикосновения больше нет, меня пронзает холод – крупная дрожь рождается внутри, разливается, пляшет, чтобы мне не стало одиноко, пока он разворачивается, пересекает кухню и исчезает в дверном проеме, чтобы вернуться с футболкой в руке:

– Какое-то время нам лучше не видеться.

Не оправдание, не предупреждение – данность.

– Римма отвезет тебя домой, как только будет можно. Скорее всего, к концу августа, – говорит Максим и достает из кармана джинсов ключи от машины, смотрит на них, нажимает кнопку, и где-то за окном раздается урчание дизеля, темноту ночи рассеивает свет фар. Он поднимает на меня глаза и говорит:

– Мне плевать, как ты будешь встраивать меня в свою жизнь, потому что времени на нелюбимых женщин у меня нет, – не ласка, не нужда – подарок. – Как только я научусь не убивать тебя…

Максим замолкает… а потом выходит в коридор – за ним закрывается дверь. Я слышу его легкие шаги по полу прихожей, как открывается и закрывается дверь входная, слышу глухой хлопок двери автомобиля. Двери, двери, двери… Уход и возвращение звучат одинаково. Шелест гравия подъездной дорожки, когда GL разворачивается, чтобы, разрезав ночь, покинуть обитаемый остров.

А потом – тишина. В этой ватной, многослойной, бездонной тишине я спускаюсь на пол, но ноги не держат – я оседаю, сажусь, ложусь на пол, сворачиваюсь в клубок. Кутаюсь в халат, прячусь, сжимаюсь, и все, что есть во мне, превращается в звук – криком, слезами, стонами и хриплым воем, тихим, тонким вибрато судорог моего тела. Внутри меня перемалывается сознание, вера, память и время… время полетело, понеслось, закружилось – сколько минуло часов, суток, столетий, прежде чем Римма открыла дверь и вошла в дом? В каком веке она, забежав на кухню, бросила на стол пухлые конверты с письмами моей дочери, опустила на пол щенка и подбежала ко мне, пытаясь отодрать мои ладони от лица, пытаясь распрямить пружину тела, осмотреть, помочь, собрать воедино все, что от меня осталось? Щенок – пушистым комком счастливого неведения – по полу, мягкими лапами – ко мне: мокрым носом – в мои руки, щеку, ухо, волосы.

 

– Да отойти ты… – мягко отодвигает его в сторону огромная лапа Риммы, и он радостно бежит в другую комнату, вынюхивая, высматривая, а она пыхтит надо мной. – Максимка, Максимка…

Глава 14. Заново

Поднимаю глаза и смотрю на Егора – повзрослевший, изрядно потрепанный жизнью и, странным образом, именно поэтому гораздо более мудрый и опытный, чем его предшественники, полный сил, энергии и воли, верный слуга народа. Таким, каким он будет лет через тридцать. Мужское лицо смотрит на меня с билборда прямо и честно, и я в который раз удивляюсь, до чего же Егор похож на человека с рекламного щита – вылитый отец. Когда-нибудь и у него будет такой честный, прямой взгляд (глаза – в пол, нервное переминание с ноги на ногу, еле слышный шепот в свой воротник…), когда-нибудь и он будет сдержан, нордически хладнокровен (быстрые, сильные, точные удары по лицу, печени, в солнечное сплетение), когда-нибудь и он будет служить народу (меленькая, сломанная Вика).

Сразу после Максима.

Петрович лениво оглядывает билборд, без особого энтузиазма изучая лицо нашего губернатора, а затем подходит к ближайшей опоре и меланхолично справляет малую нужду на металлическую опору. Улыбаюсь: если я когда-нибудь окончательно потеряю стыд, я сниму штаны и выражу свое мнение о новом руководстве в том же ключе и столь же радикально.

– Иди сюда, – говорю я ему.

Огромный увалень поднимает на меня глаза, а потом грузно шагает ко мне. Поравнявшись со мной, он тыкается носом в мою ладонь, и мне становится интересно, отчего я не завела пса еще раньше? Протягиваю руку, пальцы – в густую шерсть, цвета топленого молока. Иногда он напоминает мне огромную зефирку со вкусом крем-брюле. Почему у меня никогда не было собаки? Римма купировала ему уши и хвост, и теперь этот красавец выглядит так презентабельно, словно его мать трахалась исключительно после предоставления кавалером родословной и ветеринарной карты. Кто бы знал, что он – беспородная дворняга…

– Поехали домой, – говорю я, поправляя намордник.

Он не возражает, по крайней мере, раздражения не выказывает. Мы разворачиваемся и идем к машине. Он со мной всего четыре месяца, но мы уже прекрасно спелись – он угрюм, молчалив и, как самый настоящий кабель, уделяет больше внимания своим яйцам, нежели мне. В свою очередь, я получаю великую роскошь не поддерживать светскую беседу, когда в этом нет нужды, и без зазрения совести могу чесать зад в его присутствии. Наверное, это идеальные отношения. Очевидно, с самого начала я нуждалась в самцах не той породы. Дверь машины – нараспашку: я помогаю огромному псу забраться на заднее сиденье, после чего сажусь за руль. Ключ в замке зажигания – мотор приветственно урчит, а я цитирую первого на Земле космонавта:

– Поехали.

Отсюда до дома путь не близкий, но дорога свободная, а компания подобралась приятная, наверное, поэтому, тех двадцати минут, что пролетели в дороге, я просто не заметила. Уже заехав во двор своего дома, я замечаю знакомую фигуру. Настроение мгновенно множится на ноль и, паркуясь, я тихо матерюсь под нос. Пока мы с Петровичем десантируемся из маленькой, неуютной для такого огромного зверя, тачки, она уже подходит к машине:

– Привет.

Я бросаю быстрый взгляд, но не отвечаю, а вот Петрович – продажная шкура – заслышав её, уже приветственно машет обрубком хвоста. Смотрю на него – зверь, что с него взять? Она для него – набор знакомых и оттого приятных образов: обонятельного, зрительного, слухового. Он же не знает, что она представляет собой помимо элементарных составляющих.

– Чего тебе? – бубню я, напрягая голос ровно настолько, чтобы быть услышанной.

– Приехала узнать, как у вас дела, – она теребит купированные уши пятимесячного алабая, который выглядит чересчур огромным для своего возраста, чешет загривок цвета топленого молока. – Хороший…

Я проверяю двери, нажимаю кнопку сигнализации и поворачиваюсь к ней:

– Нормально. Узнала? Ехай на хер.

Классика славянского лица расцветает улыбкой:

– «Ленинград» цитируем или по роже выпрашиваем?

– А есть разница?

– Да.

– Нет, это не цитата. Врежешь мне, если я выпрошу?

Она улыбается, сверкает янтарем глаз, беспечно пожимая огромными плечами:

– Смотря, как будешь выпрашивать, – она перестает гладить пса. – Чего ты дуешься? Как юродивая, ей-богу. Мне платят, я работаю. Как будто у других иначе…

– Мало кто сворачивает шеи за деньги, и еще меньше тех, кто этим гордится.

– Моей королеве больше по душе те, кто сворачивает шеи во имя идеи? Или забавы ради…

Я разворачиваюсь:

– Петрович, идем домой.

Обхожу машину, направляясь к подъезду, пес – за мной. Следом – Римма с выражением довольной ухмылки сытого кота. Понимаю, что она идет за нами, но молча перехожу дорогу, придерживая пса за строгий ошейник, делая вид, что мне решительно неинтересен тот факт, что именно сегодня она притащилась ко мне. Мы подходим к подъезду, и снова, как в первый раз: тонкий, острый, мгновенный укол куда-то в центр меня – легкий холодок вдоль позвоночника. И на крошечное мгновение мне становится жутко, словно все происходящее – безумный сон, который все никак не закончится. Ощущение нереальности происходящего похоже на разбитое зеркало, в котором отражается твое лицо: не целиком – по кусочкам. Вот мой дом, мой подъезд, моя квартира – до жути знакомо, и оттого дезориентирует. Вот и я, поднимаясь по ступеням подъезда моего дома, чувствую себя так, словно всю происходящее – полотно вконец обезумевшего импрессиониста. Я у себя дома. Словно ничего и не было. Словно приснились мне Сказка и размах её жестокости, буйство фантазии её детища. Словно все произошедшее никогда не существовало нигде, кроме моего больного воображения.

На последней ступеньке лестницы подъезда я оборачиваюсь:

– Я тебя не приглашала.

Римма смеется надо мной:

– С чего это должно мне помешать?

Действительно, с чего бы?

Мы заходим в подъезд, дальше – лифт, двери моей квартиры, и вот она уже разувается на пороге.

– Чаю нальешь?

Это безумный розыгрыш. Прохожу на кухню, включаю чайник, но не для того, чтобы уважить незваного гостя, а по привычке. Она идет в большую комнату, включает телевизор и оттуда, как из рога изобилия: выход на полную производственную мощность градообразующих предприятий, ошеломляющие темпы роста экономики, назначения на ключевые должности новых лиц продолжают оправдывать себя, приносить плоды реальных цифр – резкое снижение преступности, налаживание работы коммунальных служб, выплаты компенсации семьям пострадавших. Словно прошел цунами, землетрясение, сход лавины или пролетел смерч. Словно все произошедшее – явление природы, обусловленное жизненной необходимостью, стихией, цикличностью природных явлений. Словно все это – не творение рук человеческих.

– С сахаром, – кричит из зала Римма.

И вопреки собственным желаниям, я достаю кружку, наливаю свежую заварку из чайника и доливаю кипяток. Всего лишь сон, посеребренный безумием. Три ложки сахара, мерный перезвон металла о стенки посуды. А потом я иду в коридор, оказываюсь в большой комнате с пустыми руками.

– Ты зачем притащилась?

Она поворачивается ко мне, смотрит на руки:

– А чай?

Я молчу. В общем-то, она не обязана отвечать. По большому счету, она может делать все, что ей вздумается, не объясняясь. На самом деле она может прямо сейчас пристрелить меня, и ничего ей за это не будет. Но она говорит:

– Ты же знаешь.

– Мне не нужны сопровождающие.

– Как там мой чай?

Хочу обидеть её:

– Почему он не отправляет ко мне мужиков? – зло фыркаю я, направляясь к шкафу.

Римма наблюдает за тем, как я открываю шкаф, как выдвигаю ящик с бельем, а затем меланхолично поворачивается к телевизору, пожимая плечами:

– Кого, например? Белку? Наверное, я здесь, потому что ты так прекрасна, моя королева, что сложно удержать руки при себе.

Сука. Лучше бы вообще не отвечала.

– И что?

– Кто-то с хером и менее порядочный отдерёт тебя с вероятностью в пятьдесят процентов.

– Хоть какой-то толк… – я беру трусы, свежее полотенце и направляюсь в ванную, но по дороге не сдерживаюсь – мне становится интересно. Я возвращаюсь, выглядываю из-за дверного косяка. – А он думает, что я ни с кем не сплю?

Она поворачивается, смотрит, быстрым движением чешет кончик носа, а потом:

– Он знает, что не спишь.

Я смотрю на неё, она внимательно изучает меня, и в какой-то момент Римма узнает тонкие нотки очередной истерики в трепете моих ресниц, в поджатых губах, в сведенных судорогой отчаянья бровях. Мои слёзы, мои вопли и крики не раздражают её, не злят – уж сколько она их переслушала. Смотрю на неё… смотрю… и ни единой слезинки. На моем лице, словно легкая рябь – страх, паника, замешательство – легкие волны под тонкой пленкой поверхностного натяжения воли. Смотрю на неё… смотрю и молчу.

– Он её не обидит, – говорит Римма. – По многим, совершенно объективным причинам, но в первую очередь…

Только не смей говорить, что из любви ко мне. Не смей!

– …из банального эгоизма. Ты ему нужна гибкая, податливая, чтобы звенела, как струна, а без Соньки… Он знает, что без Соньки вся музыка спрячется, и ты перестанешь звучать.

У меня глаза на мокром месте – так интимно, так лично она обо мне, словно…

– Это он тебе сказал?

Римма кивает, и так же буднично говорит словами Максима:

– Его мать перестала звучать, потому что не сумела найти опору – точку отсчета. Не нашла, ради кого жить, вот и стала хрупкой. Разбилась, как фарфоровая кукла. Как-то так…

– Он хотел меня убить, – едва слышно из моего горла.

– И захочет еще не раз, – кивает она. – Но Максим – сильный мальчик. Не будь он сильным, мы бы с тобой сейчас не разговаривали, – она отворачивается к телевизору, но говорит со мной. – Марин, я всего не знаю, и если тебя интересуют детали, тебе лучше позвонить и спросить у него самого. И, кстати, – она снова поворачивает ко мне выразительно выстроенную гримасу, – не слишком ли часто много времени ты проводишь на кладбище?

– Там Псих.

– Да, я в курсе. Может, стоит больше времени уделять живым?

– Кому, например? Тебе? – едва слышно шепчу я. А затем разворачиваюсь и иду в ванную.

***

Казенно-механический голос объявляет о посадке, и я вздрагиваю. Нервы – ни к черту. В зале ожидания очень мало людей, но все же мне душно и тесно. Уже час назад я не смогла усидеть в неудобном кресле, и теперь мерила шагами огромный холл. Сердце заходится – грохочет так, что я едва могу разобрать, что говорит женский голос системы оповещения.

В проеме терминала показались первые пассажиры. Высокая светловолосая женщина в джинсах и легкой куртке с большим чемоданом на колесиках. Нетерпение взвивается от сердца к самому горлу – трудно дышать. Мужчина в безупречно выглаженном костюме-тройке и легком пальто с тонким кожаным кейсом-папкой, долговязый парень в спортивном костюме и тонкой шапке, натянутой почти на самые глаза, громогласная многодетная семья. Вытягиваюсь, всматриваюсь – натянутой струной, тем звенящим безмолвием, когда заорать хочется, но вместо этого молча сжимаешь кулаки, губы кусаешь и ищешь, ищешь, ищешь… Молодая пара, низкий человек в военной форме, еще одна пара, но пожилая. Римма осталась сидеть в машине. Хоть на том спасибо. Две подружки, женщина в красивом темно-зеленом платье и…

– Мама!

Её лицо в толпе – словно вспышка.

– Мама!

Волосы, улыбка, глаза.

– Господи… – шепчу я.

Она торопится, огибает людей, переходит на бег…

Она в моих руках. Обнимаю, прижимаю и никак не могу осознать. В моих руках тепло, голос, запах – все такое родное… Мне казалось – я больше никогда не смогу вот так… И когда она начинает плакать, я взрываюсь – это правда! Она здесь! Со мной! Вот же она! Хватаю, обнимаю, прижимаю: в себя, к себе, как можно ближе, как можно крепче, чтобы никогда больше…

– Я больше не хочу уезжать, – ревет Сонька. – Хочу с тобой остаться.

– Больше никуда не надо ехать, – слова словно искры – ярко, горячо, больно. – Прости меня, Сонька. Прости…

 

Ручки сминают мою кофту, мнут, глядят, дыхание горячими толками в мою грудь.

– Прости меня, – плачу я.

Мне кажется – ничто не может быть сильнее, чем собственное сердце, выбивающее счастье из моего тела – быстрыми сильными толчками, глухими ударами, заливающее меня. Быстро, сильно, больно – безумно счастливо, хорошо и так светло, что хочется кричать, но тихо, едва слышно я рыдаю в плечо, сжимая мое хрупкое счастье. Любовь по моим венам, и прямо здесь, прямо сейчас никто не сможет обидеть меня, сделать несчастной, потому что она в моих руках! Её голос – по моим плечам, её слезы – на моих губах, и в моих руках – её быстрое, частое дыхание крохотной птицей счастья. Моя Пуговица! Запах её волос, горячий шелк её кожи и голос, такой родной, такой нежный проникает в меня, заполняет, лечит – в прорехи моего сердца, в зияющие дыры моей души, в трещины бытия – смазывается, заполняется, заживает прямо на глазах. И вот уже дышится легче, и голос крепче, и лицо окрашивается румянцем и улыбкой без моего ведома. Как же я тебя люблю…

– Привет, – говорит мой бывший муж.

Поднимаю глаза: его лицо устало, но честно улыбается. Оксана смотрит на нас, пряча тоску и волнение, но и облегчение за быстрым трепетом ресниц и легким полумесяцем губ – она тоже вот-вот заплачет.

– Спасибо – еле выдавливаю из себя я.

Прошедшее всех покромсало, всех выбило из колеи, но здесь и сейчас виноватых никто не ищет.

– Спасибо, – снова говорю, прижимая к себе дочь, как можно сильнее.

Бывший муж кивает, Оксана промокает уголки глаз платком. Это мгновение – вздох облегчения во все легкие.

Выходим из терминала в аномально теплое начало октября. Мой бывший муж обнимает за талию свою нынешнюю жену, смотрит на меня:

– Давайте возьмем такси.

– Нет, нет. Нас встречают, – я киваю в сторону черного Mercedes GL. – Отвезут, куда нужно.

Мой бывший муж, его нынешняя жена синхронно машут головами. Он говорит:

– Мы поедем на такси.

И я ничего не говорю – я молча киваю и сдерживаю себя от бесконечного «спасибо», которое пляшет на языке, просится на свободу. И пока они по очереди обнимают Соньку, договариваясь о выходных, мне хочется искупать их в моем «спасибо», укрыть их своей благодарностью, как одеялом. Но вместо этого, я говорю: «Увидимся».

Они идут к стоянке такси, а мы с Соней поворачиваемся и уже по дороге к машине начинаем строить заново то, что когда-то казалось нерушимым – размеренный быт повседневной жизни. Она рассказывает мне о городе, о людях, о школе и языке, который дался ей так легко, что она подумывает о том, чтобы выучиться на переводчика, а я слушаю её и чувствую, как её слова обтачивают острые углы раскуроченного прошлого, как становится легче, когда острые кромки собственных воспоминаний не режут. Мы так много знали о счастье, что умудрились разбить его, не прилагая особых усилий. Мы подходим к черному GL, и Сонька поворачивается ко мне: тоненькие бровки – с надеждой вверх, губки рисуют улыбку:

– Это Максим?

Быстрые, ледяные – взвились к самому горлу торнадо сотен тысяч слов того, что произошло за эти полтора года. И лишь мгновением позже я вспоминаю, что она ничего не знала: она видела кровь, но не знала, чья она; видела панику, но не понимала, что её породило. Они видела мои трясущиеся руки, слышала Белку, который говорил нам бежать из города, но ничего не знала о Максиме.

– Нет, Пуговица. Это…

Кто? Из осколков прошлого, из тонких нитей настоящего мы будем собирать будущее, и я понятия не имею, что у нас получится, потому что люди, который будут окружать нас…

– …это моя новая знакомая. Она…

…предопределены. Я уже не понимаю, хорошая ли Римма, но она за рулем той машины, в которую мы забираемся. Первой на заднее сиденье прыгает Сонька. Римма поворачивается:

– Привет.

Искренняя улыбка красивого лица, и Сонька зажигается мгновенно:

– Здравствуйте, – улыбается моя дочь, и её личико, смущенное, робкое, сверкает искорками любопытства – моя Соня совершенно не умеет бояться людей. Даже таких больших, даже тех…

– Меня Римма зовут, – голос низкий, бархатный. – А тебя?

…кто заранее сильнее тебя, по прихоти природы. Я сажусь рядом с дочерью, закрываю дверь.

– Соня, – отвечает она и внимательно изучает лицо Василисы премудрой, а та тянет ей руку – моя дочь пожимает её, и глаза Риммы довольно щурятся. Люди – как данность, с которой приходится мириться. А может – наслаждаться? В какой-то момент я вспоминаю, как приковывали взгляд простота и ловкость привычных, незамысловатых движений рук огромной женщины. Даже обычное рукопожатие – легкое, неспешное движение руки, твердое касание теплой ладони – в её исполнении преисполнено торжественного спокойствия. В свое время я была очарована ею за несколько минут.

– Куда едем? – спрашивает Римма мою дочь, и та без раздумий отвечает:

– Домой.

– Как скажешь, – кивает Римма и поворачивается к рулю.

Мы трогаемся с места, выезжаем с парковки, и вот перед нами расстилается гладкое, матовое полотно дороги. Где-то там, впереди, много ночей, когда я не смогу спать без неё, и буду безумно счастлива, когда среди ночи Сонька, шлепая босыми ногами, будет забираться ко мне под одеяло и засыпать теплым комочком счастья под моим боком через считанные секунды. Пройдут десятки недель, прежде чем, провожая её в школу, я перестану по полчаса стоять у главного входа, сканируя взглядом проходящих мимо людей: ждать, искать, бояться. Пройдет полгода, прежде чем я найду работу и смогу мирно сосуществовать с другими людьми в одном помещении, принося пользу. Пройдет десять месяцев, прежде чем впервые я смогу оторвать её от себя на три недели летних каникул…

***

– Да, да. Я положила носки в боковой кармашек. Они вечно теряются, – Петрович, как истинный меланхолик задумчив, как истинный кобель, метит территорию от столба к столбу. Я – следом за ним, с телефоном в руках. – Пятнадцать пар. Думаешь много? – в трубке смех, соответствующий комментарий, на что я смеюсь в ответ. – Значит, засолите их. Привезите и мне баночку на пробу.

Поднимаю голову и гляжу на полный диск луны над головой – припозднились мы, посему из вечерней прогулки вышла ночная. К нам подбегает что-то крошечное и звонко тявкает, прижимаясь в земле и виляя хвостом вместе с задом. В свете фонарей можно различить лишь силуэт, который скачет и крутится. Петрович задумчиво смотрит на мелкое нечто – его щеки свисают вниз, пока он, опустив морду, пытается понять, что перед ним, а крошечное нечто подпрыгивает и пружинисто пляшет вокруг нас.

– Сонька рядом? – голос в трубке, и я отвечаю. – Нет, нет, не буди. Пусть спит. Я позвоню завтра. Вы рано встаете?

Торопливо и нервно объявляется хозяйка крошечного нечто и с явным облегчением констатирует факт намордника на большой собаке. Такие же полуночники, как и мы.

– Иди сюда, – говорит она своему любимцу, поднимая на руки вертлявое существо, а затем обращается ко мне, – Извините.

Не отнимая телефон от уха, пожимаю плечами, мол: «За что?» Можно подумать, она упустила из виду не саблезубого таракана, а саблезубого тигра. Но хозяйка крошечного нечто уже семенит вглубь рощицы, женский голос в трубке приятной волной сквозь километры, а мы с Петровичем разворачиваемся домой.

– Ого… да у вас наполеоновские планы, – мычу я в трубку. По широкой тропинке вдоль густой полосы высоких деревьев. – Ну, тогда вы позвоните, как вернетесь с рыбалки, ладно? – голос на том конце провода, и я киваю. – Хорошо, буду ждать звонка. И, кстати… – сквер заканчивается, и мы с Петровичем пересекаем узкую проезжую часть, выходим на дорожку, пересекающую двор и ведущую прямо к моему подъезду. – Спасибо тебе, Оксана. Я все о старом, но… все равно – спасибо.

По голосу слышу, как она улыбается, говоря мне простые банальности, вроде «да престань» или «ты бы на моем месте…» Знаешь, Оксана, я вот совершенно не уверена, что на твоем месте поступила бы так же. Мы прощаемся, я кладу трубку, пересекаю детскую беседку, выхожу к карусели и…

На лавочке.

Возле моего подъезда.

Рейтинг@Mail.ru