Мальчик смотрел на фигурку и в который раз пытался отвести взгляд. Пытался, но не мог – тонкий фарфор ослепительно переливался на солнце, лишая фигурку цвета, превращая воздушный, нежный образ в сплошной каскад отраженного света – игра бликов, отсветов и, совсем немного, тени лишь для того, чтобы еще ярче засверкало, заискрилось солнце на фарфоровых руках, обелило тонкую талию и потоком солнечных бликов спустилось по длинным ногам, играя в прятки с тенью на плавных линиях изящной икры, перетекающей в лодыжку.
– Что ты здесь делаешь?
Мальчик вздрогнул и обернулся.
Она стояла у раскрытой двери и смотрела на него, и, как и оба раза до этого, мальчик инстинктивно сжался от холода и ничем не прикрытого презрения в низком, бархатном голосе.
– Что ты здесь делаешь? – повторила женщина.
Мальчик поднял глаза и виновато скользнул взглядом по лицу женщины, как щенок, нагадивший на полу, облизывает лицо хозяина в надежде избежать наказания. Она не накажет его. Вернее, не накажет так, как это принято у взрослых. Так, как это делает его отец. Зато она знает тысячу способов обидеть, и это вселяет в мальчика благоговейный ужас и… восхищение. Женщина смотрит на него, не отрывая взгляда – прямо, честно и оттого безумно болезненно. Она никогда не считает нужным скрывать свои эмоции, вот и сейчас серые глаза, переливаясь холодным металлическим блеском, откровенно остры – они скользят наточенными лезвиями по нежной коже ребенка. Но мальчик рад этому. Боится и в то же время впитывает каждую секунду бестелесного наказания, потому что, за все шесть лет своей жизни, так близко к ней он подходил всего дважды. Совершенно естественное любопытство, преклонение перед неизвестным смешивается с банальным страхом и рождает нервную дрожь – руки мальчика еле заметно трясутся. Её глаза – острым уколом в его руки – заметила. Уголок тонких губ едва заметно поднимается, рождая горькую ухмылку. Он запомнит её на всю жизнь – он будет обращаться к этой ухмылке, копировать её неосознанно, даже не вспоминая его первоисточник. Секунды, минуты… Тело женщины оживает и медленно пересекает комнату. Её движения – неспешные, сдержанные – запускают в сердце мальчика каскад восхищения: глаза жадно впитывают танец тонких запястий, игру света в волосах и крупные волны тяжелой ткани длинной юбки. Словно она плывет в сахарном сиропе – медлительная, тягучая, невероятно музыкальная. Он слышит собственное дыхание, пытается спрятать его внутри, запереть, задушить, чтобы она не слышала, какой он маленький, какой он трусливый… Тонкое, гибкое, высокое тело проплывает мимо ребенка и его окатывает волной запахов – духи с ароматом цитрусовых и корицы, еле заметный шлейф кофе и тонкий, почти неуловимый, но самый уникальный и оттого пленительный, запах её волос. Он вдыхает его, он неотрывно смотрит на высокую фигуру, желая услышать, понять и запомнить ритм музыки её тела. Такая высокая… ему никогда не дотянуться до неё.
Она подходит к письменному столу, загораживает спиной свои руки, и мальчику не видно, что она делает. Ему и не важно – он запоминает, впитывает движения стройной спины, изгибы изящных рук и шеи. В крохотном разуме, словно солнечный сноп света выжигает рисунок по дереву, отпечатывается восхищение – раскидывается белыми цветами, расходится в стороны завитками, плетется сетью тонких узоров, ложась на тонкое бессознательное самым ярким воспоминанием из детства. Она поворачивается – в её руках фарфоровая статуэтка.
– Ты ведь за этим пришел? – спрашивает она, глядя прямо в глаза.
Он судорожно сглатывает вязкую слюну, пытается понять её реакцию, предугадать последствия, но все, что он может прочесть, неосознанно и оттого неумело, что до безумия противен ей. Он не – знает почему, и гадать нет времени, а потому он отвечает:
– Я просто… хотел посмотреть.
Несколько секунд липкой тишины, пока она смотрит на него, заставляют крохотное сердечко зайтись в трепетном страхе, окрашивая щеки ребенка белым. Она опускает глаза вниз, на тонкую куклу в своих руках и рассматривает её. Изящная, невесомая женщина раскинула руки-крылья, и мастер запечатлел её за секунду до взлета – одна нога уже поднялась в воздух, в то время, как другая все еще касается земли кончиками пальцев ног. Лицо фарфоровой куклы обращено к небу, и его архитектура рисует неподдельное счастье – она вот-вот взлетит, воспарит над людской толпой, поднимается в голубую гладь и полетит прямо к солнцу. Женщина еще немного вертит в руках фарфор, рассматривая парящую куклу, а затем поднимает глаза на ребенка:
– Знаешь, – говорит она, делая шаг навстречу мальчику, – а ведь это не подарок.
Он молча смотрит на неё. Его глаза становятся такими огромными, в них сверкает трепетный ужас перед женщиной, сокращающей расстояние между ними. А еще он немо возражает – это подарок. Отец привез эту статуэтку три недели назад и подарил её женщине.
– Это не подарок, – повторяет она, делает еще один шаг. – Это издевка.
Она замирает в метре от мальчика. Её тонкие руки, изящные запястья и хрупкие пальцы вертят статуэтку, излучая музыку каждым движением, а затем разворачивают лицом к мальчику.
– Ты ведь понимаешь, в чем смыл?
Мальчик не понимает, и она, возможно, видит это, наверняка понимает и просто хочет поквитаться.
– Смыл в том, – говорит женщина, – что мне никогда не взлететь. Понимаешь?
Мальчик отрицательно вертит головой. Женщина продолжает:
– Он знает, как я хочу летать. Он знает, что я никогда не смогу. Знает… и дарит мне парящую куклу.
В воздухе рождается звенящая тишина – ребенок очень хочет понять, всей душой желает осознать смысл услышанного, но не может. Он не знает, что значат её слова, не понимает, отчего так остро режет взгляд серых глаз, а тонкие губы становятся резкими, бледными линиями.
– Знаешь, каково это – застыть за секунду до взлета? – спрашивает она и протягивает фарфоровую куклу мальчику. Тот в безудержном акте подчинения тянет к ней руки, чувствуя нарастающую радость – получить в подарок хоть что-то из её рук. Женщина продолжает:
– Застрять в вечном старте? Быть замороженной в шаге от свободы?
Её рука тянется вперед, руки ребенка навстречу, и за мгновение до того, как пальцы мальчика прикасаются к фарфору, пальцы женщины разжимаются…
Фарфоровая кукла летит вниз и с хрустальным звоном разбивается на тысячи мелких осколков.
Глаза женщины вспыхивают:
– Это вот так, Максим! – яростно шипит она.
Глаза мальчика распахиваются – они не верят тому, что видят. Они – огромные, напуганные – наливаются влагой. Он отрывает от пола серые глаза, и женщина, глядя в них, кривит тонкий рот от ненависти – у него её глаза. Мальчик немо открывает створки бледных губ – ни звука. Прозрачная слеза срывается с ресниц, катится по щеке, оставляя мокрый след. Женщина внимательно вглядывается в бледное лицо, наслаждается тем, как разливается по крошечному телу обида, как искрится в слезах боль, как немо плачет в нем ярость, беззвучно открывая маленькие пухлые губы. Женщина смотрит на него и все бессилие, что живет в ней, лавиной беззубой ярости – глупой, нелепой, сволочной – обрушивается на крохотного человека. Она шипит:
– Для тебя это – всего лишь минутное разочарование, – её голос обжигает, – а для меня – целая жизнь. И вот, как мы поступим…
Она наклоняется, садится на корточки, её юбка разливается волнами ткани по полу, и тонкие нежные пальцы, сгребают битый фарфор.
– Дай мне свои руки, – говорит она, не глядя на мальчика.
Он захлебывается немыми слезами, но послушно протягивает ладошки, сложенные ковшиком. Она собирает осколки – они впиваются в тонкие ладони, режут хрупкие пальцы – и вываливает горсть битого фарфора в руки ребенка. Мальчик смотрит на свои руки, видит, как острые углы разбитой куклы вонзаются в нежную кожу, и чувствует, как начинают саднить царапины. В середине груды осколков лежит крошеная кукольная голова – она смотрит прямо на него, и теперь, на фоне груды разбитого тела, счастье на её лице кажется сумасшествием.
Максим поднимает взгляд, смотрит, как пляшет ненависть в серых глазах его матери – они впиваются в него, режут сетчатку и забираются в глубину его страха, сплетаясь с тонкими нитями преклонения, которые рождает в нем женщина. Она протягивает руку и прикасается к его щеке – ледяные пальцы по горячей щеке. Ему нравится прикосновение льда, нравится ощущение её кожи, нравится тонкий аромат, льющийся из-под манжеты рукава.
– Запоминай, Максим, – говорит женщина. – Запоминай, каково это…
И Максим запоминает – впитывает, вдыхает, ощущает вкус. Чувствует, как клубится нежно-голубая обида, как вплетаются в неё тонкие нити черного страха, создавая глубокие, темно-синие завитки ненависти – они обволакивают его, забираются в крошечные трещинки памяти, забиваясь в темные углы сознания, и там, в тонком бессознательном, происходит нечто неожиданное – ненависть цвета аквамарина сталкивается с любовью – пульсирующей алой нежностью. И рождается сверкающее индиго – взрывается блеском, омывает цветом крошечное сердце, топит, вливается в кровь и заполняет легкие. Сверкающее и искрящееся, оно проникает в каждую клеточку, забирается в самую суть крохотного человека, чтобы надломить и положить начало совершенному, прекрасному по своей сути уродству маленькой души. Сделать кем-то иным, кем-то совершенно новым, непохожим на прочих. Кем-то искалеченным. Оно оседает в недрах памяти и превращается в звездную пыль, чтобы залечь в темных закоулках прошлого до тех времен, когда не появится женщина, возрождающая искрящееся индиго одним взмахом руки.
Тонкая, изящная, хрупкая Кукла.
Я крепко обняла дочь. Она вцепилась в меня ручками.
– Не реви, – говорю я, слыша, как клокочет мой собственный голос. Опускаю голову, глажу её по макушке, зарываюсь носом в её волосы и пытаюсь надышаться её запахом, впитать его запомнить, впечатать в подкорку. Господи, что же я наделала… – Оглянуться не успеешь, а я уже вернулась.
Она кивает и жмется к моему животу, чувствуя, как дрожит мое тело – оно врать не будет и вопреки голосу, который я кое-как держу под контролем, оно откровенно до жестокости: все плохо, Соня, все очень плохо.
Дверь подъезда открывается и выходит мой бывший муж. Быстрые, собранные шаги, волосы всклокочены, лицо помято и сон еще не до конца выветрился из головы, но холодеет внутри не от заспанных глаз, а от того, что я впервые вижу его в растерянности. Он тащит чемоданы и укладывает их в багажник машины. За ним следом – Оксана и вот он – момент истины. Мы застываем, глядя друг на друга. Настоящее и прошлое. Ох, не при таких обстоятельствах мы должны были знакомиться. Я вглядываюсь в её лицо – я жду, что она наброситься на меня с кулаками. Я бы на её месте именно так и сделала. Я бы вцепилась в её лицо, каким бы виноватым, заплаканным и напуганным оно ни было, и дала бы её прикурить той тупой бляди, которая заставила всех плясать под её дудку. И было ради чего? Бала бы цель великая, так нет же, чёрт – во имя своей вагины.
– Привет, – тихо говорит она.
И все.
Вот тут-то меня и накрывает отчаяньем – рвется, клокочет истерика, чувство вины, ненависть сплетаются тугим комком и прорываются слезами. Опускаюсь на колени и смотрю в напуганные глазенки моей дочери:
– Прости меня, Пуговица! Бога ради, прости… я так виновата. Я… – больше не могу говорить. Что бы я ни сказала, это все лишь пустой треп, жалкая попытка прикрыть свою задницу. Глухо рыдаю, а моя дочь, моя взрослая, не по годам умная и совершенно бескорыстная девочка, гладит меня по голове, прижимает к своей щеке и говорит:
– Не реви, – я киваю, я еле дышу, я жутко завываю ей в плечо. – Не успеешь оглянуться, как ты уже и вернулась.
Господи, дай мне сил!
Отстраняюсь от неё и смотрю так, словно вижу её (не смей, скотина! Даже в мыслях это слово не произноси!)… словно мы еще очень долго не сможем увидеться. Я не знаю, что будет дальше, что случится со мной уже через пятнадцать минут, и ей в этом хаосе места нет. Мой бывший обо всем позаботится, он даст её заботу и укроет от бед, спрячет, уведет, закроет руками глаза, и не даст смотреть туда, куда смотреть нельзя.
– Марин, нам пора ехать. Регистрация заканчивается через два часа.
Я поднимаю на него глаза, снова смотрю на Соню, целую щеку, пахнущую карамелью:
– Садись в машину, – всхлипываю я.
Она кивает, идет к задней двери, открывает её и садится в машину. Я поднимаюсь и смотрю на мужа, стоящего прямо передо мной:
– Прости меня…
Он ничего не отвечает на мои никому на хрен не нужные извинения. Он достает бумагу из внутреннего кармана ветровки и протягивает мне:
– Это телефон отца Оксаны. Домашний. Мы будем там через двое суток. Если сможешь – дай о себе знать.
– Куда вы летите?
– Геттинген. Это в Германии. Там у Оксаны живет отец.
– Ты же говорил, что её родители живут в деревне?
– Мать, – тихо и терпеливо говорит мой бывший муж. – Мать здесь, а отец в Германии. Они разведены.
Я киваю:
– Хорошо.
– Тебе деньги нужны?
– Нет, нет, я… Господи… – я хватаюсь за голову и бешено шарю глазами по его заспанному лицу. – Ты… Ты прости меня, Бога ради!
Он кивает, молча смотрит на меня, а затем опускает глаза:
– Нам пора.
***
Я мчусь сквозь ночь, разрезая светом фар густую тьму.
Три пятнадцать ночи.
Я лезу в бардачок – там презервативы и сигареты. Это не моя машина. Вернее, это не та машина, что дал мне Белка. Я поменялась «по ключам» с какой-то шпаной.
Ночной хит-парад одной из крупнейших радиостанций прервало срочное сообщение:
«Только что была получена информация с пометкой срочно – сегодня утром, в три часа пять минут по местному времени, один из богатейших людей края, важнейший бизнесмен, владелец, крупнейшего во всей области, санатория отдыха «Сказка», скончался от ножевого ранения на операционном столе, не приходя в сознание…»
Машина стоит на обочине, урча двигателем. Я – в нескольких метрах от неё, в глубокой канаве заросшей густой высокой травой.
Я ору в свои кулаки. Тело вьется в огне, нутро облито кислотой – она сжигает меня заживо, и я истошно ору. Руки трясутся, тело бьет в конвульсиях, а из горла льется лава боли – такой яростной, такой неистовой, что я горю живьем. Боль такая огромная, что никакие слова в мире не помогут – я не смогу жить, мне теперь не для чего существовать! Моя дочь улетает за океан, и мне нельзя к ней. Я не смогу коснуться её рук, поцеловать крохотный нос и вдохнуть запах волос… Набираю воздуха и ору, что есть сил. Сдохнуть хочу! Прямо здесь, прямо сейчас! Крик превращается в вопль, вой, хриплый всхлип в попытке набрать воздуха в легкие. Боль реальная, боль осязаемая сгибает меня, скручивает в бараний рог, и я валюсь на бок. Трава прячет меня от ночного шоссе, где несутся машины, разрезая ночь светом фар. Я кричу. Лежа на боку в густой траве я трясусь и завываю, я неистово ненавижу себя…
Максим. Мой безумный крот, король ненужных, предводитель бездомных и коронованный принц нелюбимых. Мальчик мой… Снова истошный крик. Молю Бога о скорой смерти, как прощении, ибо я уже мертва, но, почему-то все еще дышу. Никто не выдержит такую боль, никто не сумеет это пережить, так не мучай же меня, Господи! Даруй тишину и покой, потому что я не смогу пройти через это. Память превращается в блестящие, острые лезвия – вспоминаю его руки и море крови, и боль разрезает мое нутро. Никакой анестезии. Я сворачиваюсь и кричу, я молю о пощаде, упираясь лбом в свои колени. Тело трясется, тело гнется, и я – гребанный Уроборос – я пытаюсь сожрать саму себя. Но получается лишь гореть – гореть синим пламенем, кричать под пытками собственной памяти, режущей меня живьем. Агония заняла мою голову, закрыла собой целый мир, затуманила сознание и теперь перед глазами одна единственная картина – глаза цвета стали, в которых боль и любовь стали единым целым. Как же тебе не повезло с женщинами. С близкими женщинами – одна покалечила, другая…
Тело сдается и содрогается – желудок поднимается наверх и меня выворачивает. Я всей душой надеюсь, что это предсмертная агония, пока мое тело выливает из себя все, что есть. Понимаюсь на четвереньки, вытираю рот рукавом и смотрю перед собой. Все, что я есть – мерзкая лужа переваренного прошлого.
У меня больше ничего нет.
Я теперь никто.
Я мертва.
***
Спустя один год.
Керамическая форма разлетелась на два больших и тысячу маленьких осколков, картофельная шрапнель забрызгала половину кухни, а вывороченный изнутри фарш напоминает россыпь крохотных мозгов. Смотрю на сие великолепие и думаю: «Наверное, с руками не из жопы жить гораздо удобнее. Но я этого так никогда и не узнаю». Тяжело вздыхаю и аккуратно опускаюсь на колени – торопиться уже некуда, ужин откладывается, поскольку весь лежит на полу. Осторожно собираю осколки. Есть перехотелось совсем, теперь просто хочется навести чистоту и лечь на диван. Неторопливо, осколок за осколком, собираю кулинарное фиаско, огибая островки раскуроченной картофельной запеканки.
Снаружи скрипнула и открылась калитка. Я замерла – как ни старайся, как ни крути, а во мне нет спокойствия – любой шорох, любой звук и каждое движение тени сковывает мое нутро. Вот и сейчас, стоя на четвереньках посреди кухни, я застыла в позе охотничьей собаки, учуявшей дичь. Несколько мгновений тишины, в течение которых мое сердце заходится, отбивая чечетку, мои уши забивает ритм, спина покрывается испариной, по рукам легкая рябь…
Тяжелые шаги по деревянным ступеням, по доскам порога, скрип тяжелой входной двери и:
– Тощая, ты дома?
Я шумно выдыхаю, рвано и нервно хватаю воздух, и вот уже легкая дрожь в руках перерастает в крупную нервную тряску. Как же я рада слышать её голос. Тяжелые шаги в моей прихожей, потом по коридору, но не на кухню, а в комнату:
– Доходяга! Где ты?
Я слушаю её тяжелый, неспешный топот по моим комнатам и тихое бурчание себе под нос:
– Подохла, что ли…
Шаги на пороге кухни, и она басит:
– Однако…
Я ничего не отвечаю – я тщетно пытаюсь совладать с трясущимися руками, пока баба ростом под метр девяносто рассматривает картофельную запеканку, останки формы для запекания и мой зад. Я ползаю на четвереньках по полу кухни, забираюсь под стол за крупными осколками, а она смотрит, как ходят ходуном мои руки. Она говорит:
– Слушай, а как называются те недособаки?
Прокашливаюсь, чтобы она не учуяла легкий налет паники в моем голосе, а затем:
– Недосабак бессчетное количество, – бубню я из-под стола. – Какие именно?
Огромная женщина бросает на кухонный стол пухлый конверт и обходит стол с другой стороны. Она достает из ниши между стеной и кухонным гарнитуром веник.
– Аки тараканы чернобыльские – трясущиеся ножки, глаза навыкате…
– Той-терьер.
– Да, да… так вот ты – той-терьер, – она обходит стол и машет веником мне в лицо. – Отойди.
Я вздыхаю, и пячусь на четвереньках назад, вылезаю из-под стола, а затем сажусь на задницу, глядя, как ловко она орудует этим нехитрым инструментом. У неё все ловко получается, оттого мне кажется, что она была дарована мне свыше за какие-то, неведомые мне, добродетели, дабы уберечь меня от несчастного случая со смертельным исходом. Любым: моя страховка на случай удара током, в попытке самостоятельно починить розетку; мой гарант выживаемости в походе за грибами; моя непоколебимая уверенность в том, что соседушка-Глебушка из дома в конце улицы не попытается зайти на огонек (который мерещится ему всякий раз в начале третьего литра) и не начнет рассказать мне о вреде одиночества в моем возрасте. Правда, каков он, мой возраст, этот алкаш сказать не может, потому как для того, что бы хоть на глазок прикинуть, нужно, чтобы этот самый глазок хоть изредка смотрел прямо, а не на своего собрата по переносице. Поэтому-то Римма рассказала ему о вреде сбитого прицела и длинного языка сразу же, как только впервые обнаружила его, штурмующего порог моего дома.
Вытаскиваю ноги из-под зада, упираюсь спиной в шкафчик кухонного гарнитура. Мой взгляд лениво рассматривает огромную спину, серым айсбергом возвышающуюся над столешницей – она такая здоровая, что почти все люди рядом с ней – той-терьеры. Неудивительно, что с ней так спокойно. От неё веет самообладанием, и это становится чем-то странным – давным-давно мне не было так спокойно рядом с человеком. Хотя «спокойно» – неподходящее слово. Она – стена, и я затравленно поглядываю поверх её плеча на крохотный островок внешнего мира, которым наградила меня судьба.
А давай, сбежим?
Стискиваю зубы, сжимаю кулаки. Взгляд вперед и вверх – там сугроб огромной, крепкой спины.
Давай, заберем твою дочь и рванем в деревню?
Закрываю глаза, мотаю головой, как упрямая кобыла – желваки натянулись струной, ногти впились в тонкую кожу ладоней.
Куда-нибудь в глушь, где люди даже не догадываются, что телевидение уже давно цветное?
Заткнись! Заткнись!!! Закрой свой рот…
По экрану зажмуренных век – калейдоскоп картинок – они сводят меня с ума, прожигают дыру в измученном сознании, и я быстро дышу. Шелест веника по полу, стеклянная дробь сгребаемых осколков заглушают немую истерику, и я почти уверена, что Римма не слышит меня. Почти… Рука – быстрым рывком – к переносице – пальцы сдавливают ее, словно, хорошенько надавив на нос, можно отвлечься от сверла в мозгу – тихий, спокойный голос, абсолютно уверенный в том, что его будут слушать, не дает мне нормально дышать. Я слушаю его до сих пор – он будит меня по ночам, сливаясь с моим криком, он шепчет мне мое имя, и я не понимаю разницы между прошлым и настоящим, сном и явью – я теряю нить реальности. Пытаюсь спрятать глаза ладонью – мне кажется, моя воспаленная память транслирует его лицо на весь гребаный мир, и стараюсь, как могу, спрятать, скрыть, мать его, запихать его ухмылку, лицо, полное превосходства над моей похотью, и ледяную сталь серых глаз, которые скользят по моему лицу тонким, холодным лезвием опасной бритвы. Вторая рука ложится на мое лицо, и вот створки запирают меня и мои воспоминания в темноте моих ладоней: снова в клетке, хищник в противоположном углу оскалился, и розово-красный язык влажно скользит по вибриссам, завидев мою панику. Вздыбилась холка, хищная морда льнет к полу – я в нескольких секундах от истерики. Только теперь меня некому спасать. Где-то в горле курлыкает отчаянье. Бога ради, оставь меня в покое! Грудь перемалывает воздух, сердце пронзительно взвывает, и с каждым ударом все больнее отдается в висках паника: секунда, две, три… Ну же! Давай, черт тебя дери, давай! Взрывайся! Раздирай все к чертовой матери! (Я буду тебя бить. Больно…) Чтобы ничего не соображать, не чувствовать, не видеть, не слышать. До боли, до судорог, до крови… чтобы подохнуть прямо здесь и сейчас – из жалости, из сострадания (пусть это будет, как поцелуй, а не как удавка). Но в этом теперь моя главная проблема – ни зарыдать, ни заорать, ни сдохнуть по-людски. Штопор тоски – до самого сердца, и тонкое острие упирается прямо в одиночество – остро, больно – давит… но не протыкает. Хочу заорать, завыть, чтобы каждый на этом, Богом забытом, куске земли услышал меня, чтобы все то, что отравляет меня, растворилось в слезах, вышло потоками пустой воды по щекам. Стереть её ладонями и забыть. Но я открываю рот и… молчу. А тоска ноет, гудит в венах-проводах, сводит судорогой горло. Сидит внутри, вцепилась в трахею, впилась острыми когтями – я слышу её быстрое, судорожное дыхание. Да вот только это не она дышит, это – я.
Будешь подыхать один, в грязи. Как собака…
Только теперь чувствую на себе быстрые взгляды-уколы Риммы. Слепая, тупая ярость, делает из меня суку, каких свет не видывал. Свет, может, и не видел, а Римма насмотрелась сполна. Молчит. Только и слышно, как веник метет по полу, да звон керамических осколков, скребущих пол. В темноте моих ладоней пятится хищная тоска – облизывается, вертит в стороны длинным, шелковым хвостом, отступает. Не для того, чтобы уйти, но чтобы вернуться, когда я буду совершенно одна. Дыхание – тише, медленнее, но ладони все еще прячут лицо. Мне не стыдно, просто хочется побыть в темноте. Слушаю, как мусор сгребается в совок, как открывается дверца, и картофельная запеканка с фаршем и битой керамикой шумно летит в мусорное ведро. Снова шорох веника, шелест одежды и звук её шагов – я слушаю тихую музыку быта, белый шум повседневной жизни, и меня приятно согревает её размеренность – секунду назад я чуть не подохла от тоски, но Римма, как ни в чем ни бывало, подметает пол. Это очень успокаивает.
Убираю руки от лица. Римма прячет веник и совок в угол за кухонным гарнитуром, разгибается и поворачивается ко мне:
– Ну что, инфаркта не будет?
– Похоже, откладывается.
– Досадно. Я-то уже настроилась киселя попить. Вспоминала, где мой баян…
– В другой раз.
Поднимаюсь на ноги и только сейчас вижу конверт:
– Какого хрена ты молчишь? – взвизгиваю я.
Подлетаю к столу, хватаю пухлую бандероль. Римма закатывает глаза:
– Ну, ты ж вроде подыхать собралась. Не мешать же…
Но я её уже не слушаю – трясущимися от нетерпения пальцами поддеваю край конверта. Звук разрываемой бумаги. Я вылетаю из кухни, в коридор, к двери спальни, на ходу вытаскивая плотно сложенные листы – она никогда не пишет, как скучает, никогда не жалуется, но семь листов крошечными буквами, плотными строчками на тетрадных листах в клетку… тут не нужны слова. Залетаю в комнату, хлопаю дверью – не из тупой стервозности, случайно – и там, в тишине спальни: «Мамочка, привет! У меня все хорошо. Вчера ходили в зоопарк…» Спасибо тебе, Господи! Меня трясет, руки лихорадочно перебирают тонкие листки с нежными, теплыми закорючками-буквами, заливающими мою спальню светом и теплом. Девочка моя. Мое солнышко. Моя Пуговица… Глаза жадно скользят по строчкам, впитывая тепло слов, запоминают каждую букву, несмотря на то, что я прекрасно знаю – перечитаю еще три миллиарда раз, выучу наизусть каждое слово, запомню все обороты речи и тонкие, полупрозрачные завитки тоски между строк – мне так тебя не хватает! Чувствую себя мерзкой тварью, ненавижу себя за её сдержанное отчаянье и тоску, сочащуюся из каждой строки. Когда же закончится этот кошмар? Перечитываю второй раз, третий. Всякий раз, словно она здесь, рядом, обнимает меня ручками и тихонько шепчет: «Все будет хорошо». Наконец, бережно складываю листы в конверт, но еще долго сижу на кровати. Мое тело покрыто испариной, обжигающе-горячее внутри – мне требуется время, чтобы усмирить его, перестать трястись, привести в порядок обезумевший от тоски взгляд, но все равно, когда я выхожу из комнаты, прохожу коротенький коридор и оказываюсь в кухне, Римма, грузно восседающая на табурете, поднимает глаза, критично разглядывает меня, мои красные глаза и трясущиеся руки, а потом говорит:
– Как ты вообще дожила до половозрелого возраста? У тебя же конец света каждый Божий день?
– Шла бы ты в жопу, – выдыхаю я.
– Пошла бы, но мы, вроде, и так в ней?
Я молчу.
– Нет, серьезно? У всех городских так «фляга свистит»? – никак не успокоится она.
– Слава Богу, нет.
Она встает с табурета:
– Воистину, слава! Пошли ко мне, поедим нормальной еды, – говорит женщина на выдохе.
– Нормальной… – недовольно мычу себе под нос. – Я нормально готовлю.
– Твой ужин в мусорном ведре. Дать тебе ложку?
– Выпить у тебя есть?
– Обижаешь… Самогонка! На кедровых орешках, кстати. О, это нектар…
– Сойдет, – поворачиваюсь и иду в коридор, Римма следом за мной:
– Сойдет? Неблагодарное ты дерьмо.
– Да, наверное.
– Бесхребетное неблагодарное дерьмо…
– Безрукавку не забудь.
Двух рюмок мне обычно хватает, чтобы увидеть легкое зарево нирваны над горизонтом безысходности. Третья, чаще всего, бывает лишней, но не сегодня. Сегодня зашла очень легко, и теперь я блаженно пуста. Рассматриваю толстую столешницу, провожу ладонью по теплому дереву цвета меда и слушаю размеренную болтовню Риммы на фоне белого шума телевизора. Тепло и уютно. Ощущаю солнечное тепло, поднимающееся по пальцам от нагретого дерева, пьяное, расслабленное спокойствие женского голоса и слушаю небылицы из пластмассового ящика. Мое присутствие ничего не меняет, и, по сути, Римма говорит сама с собой, а потому я не чувствую никакой неловкости от собственного молчания. Поднимаю глаза. Полая внутри, каменная снаружи, я молча рассматриваю такую странную, такую удивительную женщину – классика славянского лица завораживает плавностью, округлостью линий, тонкостью форм и всевозможными оттенками различных цветов – от насыщенного янтарного, до нежного, пастельно-сливочного. От того сильнее контраст высокого, крупного тела, ладного, но большого, если не сказать, огромного. Она не толстая – просто высокая и здоровая. Красивая и грубая снаружи, сильная и честная внутри.
– Спасибо, – говорю я.
Она замолкает на полуслове. Блестящие от выпитого глаза смотрят на меня, выискивая сакральный смысл в сказанном, щурятся, елозят по моему лицу. Она говорит:
– Налакалась.
Я смеюсь:
– Почему обязательно «налакалась»? Мне не за что благодарить тебя?
Она молча закатывает глаза, а я продолжаю:
– За помощь, за поддержку, за дом, в котором я живу. По-хорошему, я должна платить аренду.
– Чем?
Я пасую – пожимаю плечами. Действительно, нечем. У меня ничего нет.
– Тогда просто спасибо, – говорю я совсем тихо.
– Слишком часто благодаришь, – её теплое, круглое лицо становится усталым, по нему пробегает рябь раздражения.
– Это плохо? – спрашиваю я.
– «Слишком» – плохо всегда.
Когда три часа спустя я спускаюсь по деревянным ступеням её крыльца, небо над миром – черный бархат. Поднимаю глаза – звезды – сверкающими вспышками, словно искры от костра. В городе этого не увидишь. Позади меня тяжелые шаги Риммы, ленивые от выпитого, грузные от съеденного.
– Давай провожу тебя домой, – говорит она.
– Куда провожать-то? – пьяно возражаю я. – Через дорогу? Может, ты еще и целоваться ко мне полезешь?
Римма хмыкает:
– Было бы, что целовать…Тебя поцелуй, так ты ж, чего доброго, подохнешь от нервного напряжения.
Тут я останавливаюсь и разворачиваюсь, оказываясь лицом к скромному, для таких габаритов, бюсту. Поднимаю нос, нахожу ореховые глаза:
– А почему ты никогда не спрашиваешь, откуда я? Где я жила? Что делала?
Пьяный вызов в моем голосе мне противен, но Римму эта «синяя» бравада забавляет:
– Топай, топай… – смеется она, разверчивает меня в исходное положение, лицом к воротам в заборе и направляет мой нездоровый энтузиазм на выход.
– Нет, серьезно? – возражаю я, переступая ногами, чувствуя, как крепкая рука нежно, но настойчиво подталкивает меня к выходу. – Может, я проституткой работала?
– Очень полезное дело, – говорит Римма.