«Начало
Родился как все, тем же способом, говорят. Не помню этого, но верю, что же иначе делать? Несомненно – родился, вот он я, щупаю сам себя – щупаю локоть, руку, запястье, щупаю пульс. Пульс учащённый, прерывистый, но это не от приступа, мне тут подсказывают, а от возраста.
От возраста бывают разные вещи – морщины и дряблость, вялость, мысли путаются от возраста, как сейчас. Я же хочу рассказать о том, что родился.
Когда я родился, запели птицы и встало солнце, и я, утренний ребёнок, всё время жизни, пока рос, пока был взрослым, и сейчас, когда стар, вынужден помнить страх перед рассветом, когда у растений особенное время. Утренние растения собирают росу, раскрывают цветы, а я раскрываю мозг для молотка, чтобы боги могли забивать туда гвозди. От каждого гвоздя я корчусь, изо рта моего идёт пена, а руки дрожат – с каждым гвоздём всё больше. И тогда приступ кидает меня на пол, но я встаю с этого пола, ползу на руках, упираюсь коленями, ползу к столу, ползу к бумаге. Тогда есть вдохновение. Спустя время припадок снова берёт верх и кидает меня вниз. Тогда уж нужно писать быстрее, а не то «чужой» сожмёт мои зубы, чтобы я откусил свой бесполезный, беспомощный язык.
Он никогда меня не щадил.
Следующее
Тогда, когда мне было четыре года с четвертью и ещё несколькими днями, тогда родителям стало не всё равно, кто я такой. Впереди замаячили стены лечебницы и холодные руки врачей.
Странно, но это я помню. Можно в четыре года знать, что такое растение? А ещё то, что ежели ты – растение, то быть тебе им до скончания дней, и никак судьбу эту не изменить? А кто-нибудь из вас помнит? Как посмотрел на себя со стороны и сказал: вот я каков, значит. Вот оно я.
Это наша, растительная способность – разом смиряться с правдой. Это, наверняка, механизм самосохранения, иначе растения бы все умирали по своему желанию, очень быстро.
А впрочем… Ну помню я это, да что с того, ежели дальше тень в памяти закрывает до хрена дней?
Правда
Никто не знает правды, кроме меня. На самом деле, я знаю, как оно всё было тогда, когда Первый выступил вдруг из темноты и взял свою долю. Но по возвращении из приступа, поглощающего меня, я уже не помню подробностей.
Правда – как чёрная точка, она всегда сбоку, как бы ты не старался достать её взглядом.
Но я хотел бы рассказать тебе о ней, когда ты придёшь ко мне в последний раз.
Следующее
Школа была адом. Нетерпимость была нормой, жестокость – средством выживания, я – тем, на кого всегда будут указывать пальцем.
Впрочем, я не буду жаловаться и рассказывать, как я страдал, бедненький хиленький росток. Я прошёл через это, как и любой обычный человек проходит через ад. Со временем истории из ада забываются, остаётся ностальгия по ушедшему в вечность детству.
Следующее
К тому же всё равно «тихие комнаты» были хуже.
Вы не помните этого, милые дети, родившиеся во времена свободы. Не помните семидесятых – система дала трещину, и шестидесятых – летели цветы и шары, и пятидесятых – шли годы, и сороковых – падали бомбы и кто-то из растений считал траектории. И тридцатых, тридцатых не помните. Эпоха «тихих комнат». Новое лечение, подходи! Подходи и отец, и мать, и дядька, и тётька, и опекун всякий, неси своё растительное чадо. Мы закроем ему уши и глаза, мы засунем его в комнату два на два, мы запрём его в мягких стенах без еды и питья.
Без людей.
Пусть оно задохнётся.
Некоторые и задохнулись. Естественная убыль. Усушка. Утряска. Просыпалось сено сквозь доски телеги.
Никто не выздоровел, я знаю.
Когда мама увидела, что со мной стало после первого этапа лечения, прокляла докторов и плюнула на их будущие могилы. И встала между мною и ними как стена от земли до неба.
Три истории (за 11 лет):
1. Я был в саду, когда оно началось. Но не было ни бумаги, ни принадлежностей для письма, ни взрослых рядом, потому что мне было семь лет и ещё никто не знал, что я – уже цветущее растение. Однако у меня были ногти, а в саду было дерево, и период цветения в первый раз длился лишь четверть часа.
Кусок того дерева, где накарябаны «завораживающие стихи-иероглифы Тайтона», выставлен в музее современного искусства. На нём до сих пор моя кровь. Годы я лелеял мечту однажды добраться до музея и сжечь экспозицию имени меня. Но уничтожить мой миф о мире Тайтон уже никому не под силу, кроме Времени.
2. Вся кожа девочки с бежевыми косичками была исписана стихами, в которых были признания в любви.
Девочка с бежевыми косичками была привязана скакалкой к скамейке.
Девочка с бежевыми косичками лечилась затем у психиатров. Так мне говорили.
Родители увезли меня прочь, прочь, прочь. Теперь настала очередь деньгам отца становиться стеной от земли до неба. Не было скандала, была тихая компенсация.
Врачи и палачи не получили меня в тот раз. Потом, было время, я жалел об этом.
Другая страна. Другая столица. Но та девочка по-прежнему – перед глазами.
3. Сотни моих писем с признаниями в любви, адресованных в никуда, были собраны в коробке из-под маминых туфель. В день, когда закончилась война, коробка сгорела в камине. А тем же вечером я упал на пол и увидел закат над Тайтоном.
На Земле таких не бывает.
Следующее
Упали первые бомбы.
Не хочу вспоминать об этом.
Бомбы стали стихами.
Когда мне стукнуло восемнадцать, кончилась война.
А спустя пять лет сдохли все «тихие комнаты».
Мир делал вид, что хочет измениться.
Следующее
«Мы берём это».
«Я ничего не посылал вам».
«Сумма, на которую мало кто из начинающих авторов может рассчитывать».
«Но я ничего не посылал вам!»
(пауза)
Кто это сделал? Сосед по чердачной комнатушке? Один из выдуманных друзей? Мама?
«Мы удвоим сумму».
Тяжело быть нищим юнцом. Больным нищим юнцом.
Тяжело доказывать, что не зависишь от родителей, или от других родственником, или от друзей родителей, или от друзей других родственников, от всех тех, кто живёт в этом мире подольше тебя, а оттого и успел устроиться получше.
Особенно тяжело это, когда тебя объявили вечным инвалидом, когда косятся на тебя с жалостью и ни за что не дадут тебе учиться и работать. И единственное, что может дать тебе еду и кров, – это боль чужого выдоха, страх чужого присутствия. Твоя болезнь.
Я ненавидел их с первого дня, их всех до последней страницы, до последней буквы, до последнего штриха. Мозаики букв, линий, кусочков смальты, красок, фотографий, диалогов, образов, всё то, что причиняло мне боль, о которой я не мог не помнить.
И боль, о которой я не мог забыть: синие чернила на бледной нежной коже.
Я видел её каждый раз, проваливаясь во тьму приступа. Таково было моё проклятое вдохновение. Я никому никогда не признавался в этом, потому что тогда уж точно моя песенка была бы спета. Государственный врач только и ждал, когда я оступлюсь.
Я ненавижу их и сейчас, те книги, те стихи. Сильнее, конечно же, чем раньше, потому что с годами ненависть задубела, заматерела, её нежный росток превратился в надёжный крепкий ствол дерева.
Следующее
Мне приходилось этого избегать.
Одного прикосновения было достаточно, чтобы перед глазами плыло синее на белом – строки, строки, строки; следующие изгибам тела, окружающие родинки, соскальзывающие с кончиков пальцев. Самое великое и самое неповторимое произведение.
Это было единственное, как я мог бы выразить свои чувства полностью. Общепринятый способ тоже подходил, но только в качестве прелюдии к настоящему акту любви.
И я избегал этого и избегал их. А их становилось всё больше, с каждой публикацией, с каждым появлением на малом экране – их становилось всё больше.
Но для них же было лучше любить меня издали.
Следующее
Дом был новым, вознёсшимся над развалинами центра после войны.
Потолок в квартире был синим, а пол покрыт мозаичным паркетом.
Вместо балкона в квартире была оранжерея, опоясывающая башню, где квартира размещалась.
Вместо второго уровня в квартире была мансарда – с косой крышей и световыми фонарями.
Лестница в квартире была винтовой.
Окна первого уровня в квартире были огромными – от пола до потолка, от стены до стены; стены из окон. Столько света, столько теней, и мир комнат меняется, как только солнце заходит за тучи, или начинается ливень, или ночь опускается на город. Любой, живущий в квартире со стеклянными стенами, узнаёт про себя странную вещь: он намного сильнее зависит от природы, чем хотелось бы ему. Когда есть солнце – кровь его бежит быстрее, когда начинается закат, его тут же тянет в сон, с рассветом он неизменно проснётся, во время дождя он грустит. Его жизнь выпадает из искусственного цикла городов и возвращается к инстинктам.
Любой, но не я. Тело растений живёт согласно циклу иного солнца, какой-то другой, неведомой звезды. Как подсолнух следит за солнечным диском на небе, так и моё тело следит за той звездой, и когда она слишком далеко, тело впадает в безумие приступа, а когда слишком близко – в безумие обыденности. Звёздные лучи тянутся ко мне и тянут из меня новые линии – строчки и штрихи.
Это тошнотворно.
Стеклянная квартира стала домом, первым домом, где мне было хорошо, где я обрёл подобие душевного покоя, но вёл безумный образ жизни. Когда сдохли все «тихие комнаты», когда мы стали выходить из тени, я купил эту квартиру. И спустя время именно в ней случилось то, чего не должно было случиться.
В стеклянной квартире они всё-таки нашли меня. А я нашёл выход. Спиртное притупляло видения. Когда стеклянные стены растворялись, а мир за ними качался и вертелся, тогда синие строчки на белой коже исчезали из моей памяти. И я мог быть «им» – тем, кого они ожидали увидеть.
Проклюнулись ростки разврата, я попрал мораль и нормы, хулиган, сибарит, бонвиван, соблазнитель, поэт. И все как будто только того от меня и ждали.
В стеклянной квартире я вёл богемную жизнь. Я был необычным растением с самого рождения и теперь лишь подтверждал свою репутацию. И чем хуже она становилась, чем лучше продавались плоды моей боли.
Все гости стеклянной квартиры любили меня, насколько можно любить вечно пьяного идола.
То, что было потом
Она подошла к стеклянной стене.
Она раскинула руки и прижалась к закалённому стеклу спиной. Солнечные лучи скользили вдоль её тела.
Я видел, как по её нежной белой коже, по обнажённому телу струится будущий узор, то пропадая, то появляясь; тысячи спутанных линий, тысячи завитков, геометрических фигур, полосок, слов – они мерцали на ней, будто она была полотном, специально созданным для этого узора.
Узора, который я должен был нарисовать.
Она пришла именно за этим.
Я рисовал шариковой ручкой и тушью – делал наброски, доводил до ума сюжет; на один небольшой участок, площадью в несколько квадратных сантиметров, уходило до недели каждодневного труда. И её труда тоже, её – моего лучшего холста.
Отточив узор, определив его до мельчайших деталей, я делал его более долговечным.
Я купил странную штуку для ненастоящих татуировок. Они держались на её коже от месяца до полугода, смотря куда я их наносил.
За это время я продвигался в своей работе дальше, дальше, дальше… создавая новый узор. Потом возвращался к освободившемуся пространству «холста» и рисовал там нечто иное.
Эта была работа, которая никогда не могла бы быть закончена. Это было самое большое счастье.
До этого
Как она нашла меня?
Это звучит как глупый вопрос, я знаю. Найти меня было совсем не сложно.
Но не последовательность действий меня интересует, а «как» – как решилась, что чувствовала, с каким ощущением вошла тогда в мой дом, на эту невыносимо громкую пьянку.
Как узнала, что должна прийти?
Как поняла, что она нужна мне?
И как – это самое непостижимое – как поняла, что нуждается во мне?
Этот вопрос заставляет меня дрожать и сейчас: а вдруг она бы не поняла? Как страшна была бы та реальность, в которой она не пришла ко мне.
Девушка из моего детства. Холст, для которого я был создан. Я – кисть, которая была создана для неё.
Следующее
Однажды была гулянка, которая изменила мою жизнь.
В кругу лиц, мне показалось, мелькнуло то самое, пусть утратившее детские черты, но то самое лицо; и потом – те светло-рыжие волосы, тот взгляд серых глаз, та притягивающая меня белая кожа – готовый холст.
Я понял, что это галлюцинация. Решил, что слишком мало выпил, что моя болезнь прогрессирует, и теперь навязчивая идея является мне вот так, почти во плоти, чтобы напомнить: я – зло. И я достал ещё три бутылки, три бутылки жуткого пойла, то ли спирта с коньяком, то ли коньяка со спиртом, то ли… в тот раз я даже не смог завершить гулянку как обычно: доказывая себе, что могу трахнуть девицу, не разрисовав её кожу символами неизвестного в здешних краях алфавита. Я просто отрубился.
Когда я очнулся, в квартире уже не было никого, а я был безумен. Моё видение сидело на краешке дивана, среди бутылок, лохмотьев, крошек, салфеток, огрызков и ломтей сушёной рыбы. Моё видение прямо держало спину, сложив руки на коленях, и смотрело, как я медленно прихожу в себя.
Увидев, что я продрал глаза, она достала из сумки баночку туши и кисть и положила это на край журнального – а в моей квартире «спиртного» – столика. Встала.
Бросила сумку на диван, медленно подошла ко мне, посмотрела на безумие в моих глазах и также медленно отошла к стеклянной стене.
Её движения сводили меня с ума.
Она сняла полосатую блузку, короткую юбку, скинула красные туфли. Белья на ней не было.
Потом она подошла ещё ближе к стене и прижалась к закалённому стеклу.
Моё видение, моя галлюцинация. Моя почти утраченная муза.
Я понял, что совершенно безумен и мне уже нечего терять. Я взял тушь и подошёл к ней.
Правда
Это правда, в которую мне до сих пор страшно поверить до конца.
Я спросил её: откуда у тебя этот шрам на плече?
Она ответила: это был осколок чего-то. Во время одного из налётов. Чего именно, я даже не знаю. Я думала, ты исчез навсегда.
Я спросил её: а что было после того, как я исчез навсегда?
Она ответила: я плакала ночами. Родители думали, я не могу забыть того, что случилось. Так и было.
Тебе снились кошмары?
Мне снились мечты. Я плакала, потому что мне приходилось просыпаться.
А потом? Что случилось потом?
Война.
А дальше?
Они заставили меня забыть твоё имя. Убедили, что я больна. Что мне нужно стать другой. Что я не нужна тебе. Я поверила.
Тогда почему ты пришла?
Я узнала, что они лгали мне. Ты звал меня каждым словом.
Это правда, которой я недостоин.
Но – это правда.
Следующее
Несколько татуировок были настоящими.
Первая была на левой лопатке – лёгкий парусник, с парусами не из грубой ткани, но паутины символов веры и сомнений.
Вторая была вокруг пупка – бесконечно переплетающиеся, теряющиеся друг в друге витки спирали судьбы.
Третья была на пояснице – две пары орнаментов, лент, где звенели колокольчики и стихи на языке, которого я никогда не знал.
Четвёртая была на спине у основания шеи – маленький человечек, испускающий сияние, с закрытыми глазами летящий в облаках и выдыхающий изо рта свои мысли.
Четверо: сын, дочь и два младших сына-близнеца. Я думал, что рисую их, но я ошибался.
Те, кого я предчувствовал, произошли от наших непутёвых детей. Мои чудесные внуки. Я рад, что успел узнать их.
И когда я сделал последний рисунок, последнюю татуировку, понял: то, ради чего я здесь, наконец, свершилось. И я освободился от наваждения.
Мне больше не была нужна тушь, и узоры, и что-то ещё. Достаточно было счастья.
Я просто любил её. Я, растение, просто любил её.
И теперь я отправляюсь следом.
А ты найди утраченное и прощай».
Леонид прочёл последнюю строчку и закрыл глаза.
Неужели Виктор написал её именно для него? Или это послание кому-то ещё, кому-то из оставшихся девяти людей? Кому-то из внуков?
– Это прощальное письмо, – сказал Леонид, открывая глаза. – Он действительно знает, что Леди Александры больше нет.
– Когда я смотрела на них, – медленно ответила Вера, она стояла у окна, держась за занавеску как за спасательный круг, – я не верила, что такое возможно. Видела, но не верила. Особенно, имея перед глазами другие примеры… мать… и вообще. Бесконечная любовь, то ли дар, то ли проклятье.
– Проклятье?
Вера вяло кивнула на рукопись деда.
– Оно того не стоило, по-твоему? – Леонид вдруг разозлился. Она обернулась к нему, посмотрела в глаза и покачала головой:
– Откуда мне знать? – в её голосе была горечь. – Никогда я не испытаю… подобного. Забирай, ладно. Дедушка оставил это тебе. Сказал же – «воля», «подарок».
Леонид неожиданно для себя прижал листы к груди. «И заберу», – решил он. Не оставлять же это на растерзание детям Виктора. Только старший, по слухам, чего-то стоил, но умер совсем молодым. А трое оставшихся – дегенераты.
Мысленно оскорбив детей Боне, он успокоился.
– Спасибо, – сказал Перелётов. – Это многого стоит.
И всё-таки смог пересилить себя и, уставившись в пол, произнести правду о собственных чувствах:
– Он… я прочёл тогда, давно, в юности его стихи – про «голос чужого», про эхо, раздающееся в голове, ты знаешь, наверное. И вдруг почувствовал, что не одинок. Между мною и им, конечно, пролегали световые годы, он был звездой, я – подростком из ниоткуда, но всё равно. Он как будто знал, что со мной происходит. Я не забуду этого.
Закончил говорить, выдохнул, поднял глаза на Веру: она смотрела задумчиво, грустно, поджав губы. Потом кивнула:
– Спасибо.
Он давно не доставал эту книгу с полки, не вспоминал о ней, пока Боне был жив. «Он и сейчас ещё жив, – напомнил себе Леонид. – Не хорони его раньше времени». Но ощущение, будто для Виктора уже всё кончено, изгнать не удавалось. Оно надолго парализовало мысли Леонида. Он всё вертел книгу в руках, открывал, смотрел на форзац, шевелил губами.
И когда Здрановский вновь появился на пороге его кабинета, Перелётов вдруг, вместо того, чтобы заговорить о деле, взялся читать вслух немного выцветшие, написанные от руки строки:
«Тело твоё – от корней, потому что оно питает и поддерживает, пьёт силу земли.
Разум твой – от ствола, потому что крепок он, и стройны твои мысли, и высоки твои побуждения и стремления.
Чувства твои – от веток, и листьев, и цветов, потому что в странный узор связаны судьба твоя и людей рядом с тобой, но недолговечны твои желания – распускаются и облетают в свой срок, а из них рождаются новые корни, стволы, ветви.
Находятся также люди, что утверждают: есть в тебе, человек, что-то от дриад – древесных душ, и можешь ты творить чудеса, потому что свободен во всём, как вольный лесной народ. Но так ли это? И видел ли ты когда-нибудь хоть одну дриаду? И чувствовал ли ты когда-нибудь желание быть свободным от своих корней, ствола и ветвей? Не верь им, ибо это – ересь.»
– Это, должно быть, самое длинное посвящение, – пробормотал Леонид, захлопывая книгу, – понимаете, этот томик он подписал мне в тот же день, когда я впервые его увидел. Отдал мне и сказал, что будет меня учить. Это было…
– …щедро? – предположил Здрановский. – Должно быть, вы к нему сильно привязаны.
Он был вежлив и вроде спокоен, но Леонид чуял: детективу не терпится спросить, прояснилось лишь что-нибудь после визита к Великому Боне.
– Я ничего не узнал, – сказал Перелётов. – Виктор уже вряд ли сможет открыть кому-то тайну или что там произошло. Он едва смог произнести пару слов.
Про последнюю работу Виктора он умолчал. Наверное, стоило хотя бы упомянуть о ней, ведь там было что-то – не ответы, но намёк на то, что эти ответы всё же существуют. И в то же время, это была слишком личная вещь, чтобы вот так запросто о ней говорить.
Здрановский едва заметно кивнул, нахмурился, выдержал ещё одну сочувственную паузу и сообщил:
– Мне, к сожалению, вас тоже порадовать нечем. Представительница Бомбы, госпожа Блэксмит от меня отмахнулась. Официально нам к нему не пробиться, а неофициально – я пока не сумел выяснить, где он находится. Его, гм, приватность охраняется сурово. Но, так или иначе, думаю, мы сможем к нему подобраться. Пока же я займусь остальными. В папках есть детали, по которым можно вести поиск…
Он замолчал. Леонид понял, что давно уже не вслушивается в слова детектива.
– Да, Бомба… – он собрался с мыслями. – Можно было ожидать. Если бы я не был знаком с Виктором, случилось бы то же самое… К нему бы мы тоже не «пробились», так вы сказали?
Детектив кивнул.
– В общем, пока берём небольшую паузу…
– А Мендоуз? – вспомнил Леонид. – Есть же ещё он.
– Нет, – мгновенно ответил Здрановский. – Поверьте, это не тот человек, которому можно довериться. Он, думаю, тут же вцепится в вашу тайну, но что он сделает с ней потом? В лучшем случае, выставит вас на посмешище со своими «поисками истины», повернёт всё так, что вы от этого уже не отмоетесь. В худшем – вы окажетесь замешены в незаконные и сомнительные вещи.
Леонид задумчиво смотрел на него, и детектив повторил с нажимом:
– Мендоуз – не тот человек. Вам с ним лучше вообще не встречаться, никогда. Вы понимаете?
– Конечно, – Леонид пожал плечами. – Я не собирался действовать за вашей спиной.
У стойки отеля перед Перелётовым оказались ещё два человека. И ожидая своей очереди, он рассеянно разглядывал холл: тонкая полоса лепнины по периметру потолка, нежно-лиловые стены в прожилках, вряд ли мрамор, всё-таки не «пять звёзд», но имитация хорошая.
Он старался думать об этом, а не о сомнениях, что его грызли. То, что он планировал сделать, вовсе не казалось ему правильным.
Сеть была полна информации о Ричарде Мендоузе – сомнительной, отдающей желтизной информации.
Кто-то считал его новым пророком. Его работы цитировались на сайтах, одним своим видом вызывающих у нормальных людей подозрения. Красные буквы на чёрном фоне или белые на красном, «гифки» из 90-х и устаревшие фреймы. Знакомый каждому портрет: именно на таких страницах утверждается, что число π равно трём и что кроманьонцы катались на динозаврах, причём в Южной Америке.
Здесь, в последних прибежищах несостоявшихся спасителей официальной науки, Ричарда Мендоуза растаскивали на цитаты.
Но чаще над ним смеялись – все остальные.
А его это будто бы и не смущало совсем. Он делал, что делал, верил, во что верил, и море ему было по колено, и путеводная звезда вела его за собой.
В общем, не зря Здрановский так советовал держаться от этого человека подальше.
Но детектив не мог знать, что каждая минута ожидания ощущается Леонидом как песчинка утекающего, безвозвратно потерянного времени. Человек, который мог знать правду, – вот он, улыбается насмешливо в объектив папарацци, нисколько не смущаясь, даёт ответы на провокационные вопросы. И живёт не так уж далеко: да, в другой стране, но границы условны, а поезда развивают огромные скорости. Полдня пути, и Леонид смог бы взглянуть в глаза Ричарду Мендоузу, присмотреться к нему и понять, прав ли Здрановский насчёт эксцентричного аристократа.
Потому что: а вдруг неправ?
Эта мысль не давала Леониду покоя. Он то застывал, сидя за письменным столом, откинувшись на спинку кресла и уставившись в потолок, то мерил кабинет шагами. Потом выходил в гостиную, переставлял книги на полках, делая вид, что наводит порядок, бросал это, кружил уже по гостиной, трогая вещи, меняя их местами, в конце концов, добрался и до репродукции «Волшебного окна». Снимая картину, он пытался припомнить, сколько она уже здесь висит: года три? Затем перевернул её, не думая, зачем это делает, и уставился на подпись Лео Бомбы на обратной стороне. Большую, размашистую подпись и дату, а ещё посвящение, дописанное, возможно, позже и вообще маркером: «Л.П. от Л.Б.». «Волшебное окно» было подлинником и, видимо, самой дорогой вещью в его квартире. А он понятия не имел, откуда тогда картина взялась.
Аккуратно повесив картину обратно, Леонид медленно добрёл до дивана, упал на него, вытянувшись и уткнувшись лицом в спинку, и стал думать о последствиях. Что случится, если он поедет к Ричарду Мендоузу вопреки запрету? Он старательно представлял возможные варианты и одновременно будто слышал, как внутри него тонкий голосок вопит от ужаса («Откуда здесь эта картина?!»). Он должен был во что бы то ни стало заглушить этот крик.
И размышления о встрече с тем, у кого могут быть ответы, помогали.
В конце концов, решил он, если окажется, что Мендоуз – «шут гороховый», то Здрановскому можно просто не рассказывать о визите. Всё равно детектив сам не планирует обращаться к Ричарду.
А если наоборот? Если Мендоуз что-то знает? Тогда придётся сознаться, будет неприятная сцена, наверное, но раскрытие тайны того стоит. Стоит, точно.
Иначе этот крик ужаса будет звучать не только в его голове…
– Добрый вечер, – вежливо произнёс администратор.
Леонид очнулся, криво улыбнулся, протянул паспорт.
Оформляя бумаги, администратор исподтишка рассматривал Леонида, а потом предложил:
– Не хотите воспользоваться нашими специальными услугами?
– Чем? – не понял Леонид. На секунду он заподозрил что-то незаконное.
– Комната для медитаций, творческие наборы, профессиональный надзор, специальное питание… – принялся перечислять администратор, и до Леонида дошло: речь идёт об услугах для «растений» во время приступа. «Комната для медитаций», надо же. Он бы назвал это «приступочной».
– Откуда вы… знаете, что мне это нужно? – прервал он администратора.
– О, у меня намётанный глаз, – тот улыбнулся и как будто даже подмигнул.
– Мне ничего не нужно… пока. Спасибо, – холодно ответил Перелётов. Администратор, видать, из тех немногих людей, что могут чуять «растения» так же, как и сами «растения» чуют друг друга. Наверняка в гостинице его высоко ценят.
– Если что-то понадобится, тут же обращайтесь, – администратор отдал ему паспорт и магнитный ключ. – У нас, без преувеличения, прекрасный сервис. Можете ознакомиться с отзывами.
Он кивнул на низкую тумбу рядом со стойкой. Там действительно лежал раскрытый журнал – толстый, но исписанный едва ли на десятую часть. Мало кто из «растений» пожелает оставлять отзывы о «специальных услугах».
Хотя Леонид знал парочку «недорастений» – слабо одарённых позёров, которые бы с гордостью расписались в этом журнале.
– Спасибо, – вежливо ответил он. – Обязательно.
– Приятного отдыха, – заученно отозвался администратор.
В номере, распаковав вещи, Леонид включил планшет и который уж раз нервно перечёл ответное письмо: Мендоуз выражал согласие на встречу. Завтра, в три часа дня, в его доме. Карта проезда прилагалась.
Эта встреча… Леонид не понимал, чего ему ждать. Образ Ричарда не складывался никак. Впервые Леониод столкнулся с «растением» -неудачником, если не считать тех, кто намеренно скрывал плоды своих приступов от публики. Работу «растений» всегда уважали, за что бы те ни брались. И Перелётов всё ещё гадал, в чём же тут секрет. В поезде, разглядывая проносящиеся мимо деревья, дома и платформы, он даже додумался до того, что вся эта внешняя шелуха именно ею и была, что настоящая работа «чужого» заключалась в чём-то ещё. Мысль абсурдная и даже пугающая.
Предлог, под которым Леонид напросился на встречу, был крайне надуманным. Перелётов соврал, что для новой работы проводит исследования по некоторым темам. И вот ему посоветовали господина Мендоуза как крупного специалиста по подобным вопросам.
Письмо вышло, на взгляд Леонида, неубедительным. Но Ричард купился. То ли бы он не так уж хитёр, то ли жаждал его «чужой», а может и сам Мендоуз, внимания.
Дворецкий провёл Леонида в кабинет и оставил, заверив, что хозяин появится через несколько минут.
У Перелётова был свой рабочий кабинет, он же «приступочная». Но при первом же взгляде на эту комнату Леонида охватила зависть. Он бы тоже хотел такой кабинет. От книжных шкафов в потолок до мягкого ковра, от тёмно-красного письменного стола и антикварного бюро до большого тонкого ноутбука, от тяжёлых штор до лампы с зелёным абажуром – полное собрание классических элементов комфорта. Будто с картинки, нет из каталога «Всё, что нужно писателю». Даже такому, чьей рукой на самом деле водил «чужой».
Кабинет Боне зависти у него никогда не вызывал, там всё было под стать хозяину и только для него предназначено, а тут… Леонид вдруг понял: это место выглядит так, будто устроено под всех сразу, под какого-то усреднённого пользователя. И ещё: писателем-то Ричард как раз не был, если верить сети. Он, конечно, числился автором полсотни статей и всё обещал, что вот-вот закончит многотомник – плод многолетних исследований происхождения «растений». Правда, как Леонид понял, исследования эти были не столько научными, сколько эзотерическими. Но всё это не было результатами работы «чужого». Ричард писал свои тексты сам, сам управлял своей рукой.
Перелётов сел в мягкое гостевое кресло и ощутил, как скатывается напряжение с позвоночника. Ладно, если нельзя весь кабинет, то пусть у него будет такое кресло, а то его собственное уже разваливается… И пусть ещё будут стол с бюро. И хотя бы один из книжных шкафов.
Хозяин кабинета явно умел жить с удовольствием. И дом его, а точнее родовое поместье Мендоузов, был архитектурной достопримечательностью – старый, с благородными формами и собственным характером. Изнутри дом тоже был наполнен выдержанной красотой – от мебели и картин до интерьерных мелочей. Когда растёшь в такой обстановке, вкус и стиль должны появляться сами собой. А может быть, в таких древних семействах как Мендоузы вкус передаётся уже генетически, как эволюционное преимущество.
Нынешний глава семьи наконец-то появился в дверях кабинета и доброжелательно поздоровался с гостем; Ричард оказался именно таким, каким Перелётов его и представлял. К уже знакомому по фото породистому профилю – прямой нос, слегка вытянутый подбородок, высокий лоб. ю к голубым глазами и густым светлым волосам добавились строгая осанка и свободные движения, и образ сложился. «Аристократ» – Третьяков, написав это на папке Мендоуза, был прав на все сто процентов.
– Здравствуйте, – ответил Леонид, поднимаясь. – Я Леонид Перелётов… Благодарю, что согласились уделить мне время.
– Может это необычно, но я всегда с интересом отношусь к, так сказать, коллегам и готов к общению, – ответил Мендоуз, занимая своё место за столом. – Ричард Мендоуз. Рад нашему знакомству.
– Это… то, что одно «растение» редко скажет другому, – признал Леонид.
– Мы, «растения», избегаем друг друга, но меня всегда удивляла эта традиция, – Ричард улыбнулся.
Леонид понял, что никак не умолкающая зависть нашла новый предмет: мало кого из «растений» эта традиция удивляла, иногда отчуждение было инстинктивным, и общение стоило больших усилий. А вот Ричард, наверняка, с той же лёгкостью мог говорить и с нормальными людьми, заводить друзей и возлюбленных.
– Ну что же… – подал голос хозяин. – Как я понял из вашего письма, вы интересуетесь моими исследованиями.