© ООО Издательство «Питер», 2022
© Серия «ПИТЕР ПОКЕТ», 2022
© Ольга Старушко, 2022
Мне бы хватило малости,
сколько ни протяну:
дай ещё миг, пожалуйста —
соли морской вдохнуть.
Прежде чем успокоиться,
час до рассвета дай,
чтоб на каштане горлица
в горле катала май.
Пухом ли в землю, в урну ли —
дай мне хотя бы день
дома.
Волну лазурную
с чаечкой набекрень.
Сколько лет бы с детства ни минуло,
а душе в разлуке не зачерстветь.
Прогуляйся стеночкой Минною
в одиночестве.
Ветер с моря, камень горячий бел,
съеден и туманом, и бурями.
Слива-дичка зреет. Иди себе,
знай, покуривай.
Тюлькин флот на привязи мается.
Цепи якорные заржавлены.
Мачты держатся всеми пальцами
за державное.
Жить и жить бы здесь с мамой, с папою,
а не так – от случая к случаю…
Ежевикой сердце царапает
боль колючая.
Воробьи на стеблях цикория
машут крыльями – ой, щекотно им.
Да у тебя самой вся история
перелётная.
Ты гуляй, покудова алый шар
в тучи за маяк не закатится.
Посиди на камне – да жаль, шершав,
мнётся платьице.
Послушай, тебе говорили
взахлёб и почти не дыша
про мачты, ревущие крылья
и тонущий солнечный шар,
про вытертые башмаками
ступени, что к пирсу ведут,
про то, что разобран на камень
твой Лазаревский акведук,
про то, как внезапно и резко
хватает жара за плечо,
про стайку девчонок соседских,
что лазают за алычой,
про чаек, гогочущих с крыши,
про то, как чернеют, тихи,
от павших шелковиц и вишен
отбитых дворов языки,
про то, что затягивать раны
и память узлами нельзя?
А я говорить не устану:
ведь кто-то же должен сказать.
Каким же ветром мраморного льва
внезапно занесло к аэропорту?
Лаская гриву, шелестит трава.
Он дремлет, положив на лапы морду,
и мрамор шёлков, сумраком ночным
укрыт от слишком пристального взора.
Лев нежится. Мы с ним вдвоём молчим,
ловя под лавровишней слабый шорох,
с каким небесный круг в созвездье Льва
приходит, звякнув дверью потаённой.
И волосы мои поцеловав,
застынет воздух.
Пояс Ориона
застёгнут на три дырочки.
Луна,
рождённая вот-вот, перед рассветом
свой парус тонкий выгнула, полна
невидимого солнечного ветра.
При лунном свете мрамор как живой:
не тень скользит —
то лев чуть слышно дышит,
касаясь августейшей головой
пускай не лавров, ладно – лавровишен.
Прими свой Крым и вечным, и живым,
открыв его небесные ворота,
когда тебя таврические львы
встречать выходят чуть не в зал прилёта.
За «Рио-Ритой» в парк Победы
июльским вечером приеду.
Ах, трубачи, поддайте меди,
а я отсыплю серебро.
Кружатся под софорой пчёлы
под выкрики трубы весёлой,
и крутобокая валторна
отставит в сторону бедро.
Дыши,
«Рио-Рита»,
котомка травами набита,
под шляпой-соломкой
почти не видно седины.
…Помнишь май у театра
и те весенние объятья?
Кто только с фронта, кто от парты
встречались в шесть
после войны.
Расселены полуподвалы.
Из общежитий, коммуналок
она лилась ещё, звучала,
но разъезжались кто куда.
Мелькали и терялись лица
друзей, и веера альбиции,
что летом розовым пушится,
смахнули прежние года.
Гори,
«Рио-Рита»,
у мамы платье в розах сшито,
и галстук в полоску
на фотоснимке у отца.
Королёк над лавандой,
балкон, увитый виноградом,
и комендантские наряды,
и ламца-дрица-и-цаца.
На танцплощадках-сковородках,
куда сбегали одногодки
в клешах и юбочках коротких —
и были ночи коротки —
забыта, смолкла «Рио-Рита»,
иными песнями забита.
И новые возили ритмы
из дальних рейсов моряки.
В толпе курортной и случайной
я поймана твоим звучаньем.
В футляре мелочь забренчала,
а в знойном мареве плывёт
на расстоянии ладони
весь из винтажных кинохроник
сверкающий легкомоторный
и прямокрылый самолёт.
О, этот флёр воспоминаний…
Софора мусорит цветами,
и барабанщик барабанит,
и трубачей картава медь.
И голоса жужжат, как пчёлы,
что собирают мёд софоры.
И перехватывает горло.
И слов не помню, жаль.
Не спеть.
Слова на ветер? Ковыля
седой загривок. Степь пожухшая.
Родная скудная земля,
ты говори, а я послушаю.
Твой ветер скажет мне о том,
что голос – выдох, вдох – молчание,
так помолчи! – но сам потом
взовьётся, снова отвечая мне,
что после скоротечных гроз
отцу на даче что-то личное,
напившись, благодарный дрозд
поёт над грядами клубничными.
Пусть голос слаб, пусть выдох – блажь.
Тяну как есть, и делать нечего.
Цепляй слова, мой карандаш —
и хоть цикадой, хоть кузнечиком…
На город туман опустился впотьмах.
Туман молоком заливает дома,
и каплями жёлтого масла
уже растворяются в нём фонари
да теплится пара окон изнутри:
погасли… и это погасло…
И где тут вперёд и куда тут назад?
И папе бы время опрыскивать сад,
да только беда – нездоров он.
Пахнуло весной из февральских окон,
и поит миндальным своим молоком
голодную землю корова,
и влажно дыханье её у щеки,
глотает дорогу и съела шаги:
вот чайка заплакала где-то,
а где она, чайка – поди отыщи,
и сливочной пеной цветы алычи
стекают на кончики веток.
Широкие лапы до самой земли
у кедров атласских, намокнув, легли
и головы свесились набок.
А чайка всё плачет и плачет вдали.
Хлебни этот белый и стылый налив:
он горек, и солон, и сладок.
На город, который с рожденья знаком,
который и любит, и нянчит тайком —
уж больно характер суровый —
украдкой глаза осушая платком,
смотри: ты впитала его с молоком
телком от туманной коровы.
И якорь рога выставляет вперёд,
и месяц по небу триерой плывёт
над млечным сиянием бухты,
в тумане курантов звенит бубенец,
дышать тяжело, а когда наконец
заплачешь – и легче как будто.
Раздумывает – сохнуть ли? – трава,
пока ещё не колются колосья,
и мнётся мак, и шёлков, и кровав,
то выгибаясь, то кидаясь оземь.
Медовый дрок, пуховый тамариск
пронзительней в лучах на фоне тучи.
С изнанки тополиный замшев лист,
и у платанов кроны ветер пучит.
Сгустилось время поздних майских гроз.
И так они желанны, эти грозы,
пока сочится смолкой абрикос
и бронзов жук во рту у чайной розы.
От молнии, шарахнувшейся вниз,
гремуча смесь пыльцы, озона, пыли.
Вскипел асфальт от пузырей и брызг,
и в ужасе кричат автомобили.
И треск, и трепет. Ливень наконец
припал к земле – и жадную целует.
Так долго шёл к тебе, и вот он здесь.
Он ломится вовсю, напропалую,
раздвинув лозы, стебли и листы —
не груб, но так настойчив, так поспешен,
так полон жизни, что от полноты
полопается шкурка у черешен.
На пустыре вольготно ежевике:
дожди прошли, она и зацвела.
И на цветах дрожат в горячем блике
двух бабочек сложённые крыла.
Задень её – и не избегнешь плена,
и каплю крови вытрешь рукавом:
она когтит плечо или колено
любым назад отогнутым шипом.
И кобальтовый шершень пулей дикой,
и медленного золота пчела,
и бабочки кружат над ежевикой,
не в силах оторваться от тепла.
Её крючки – на листьях по изнанке.
Её железо зреет в лепестках.
Ты не завидуй бабочке-белянке:
ей мёд, а у тебя шипы в руках.
Как ни уйдёшь – со стоном или криком,
земельным комом, прахом и золой —
а поутру очнёшься ежевикой,
и бабочкой, и бликом, и пчелой.
Держи траву в степи сухой, как порох,
держи над садом персиковый дух
и синих пиний шум, среди которых,
набрав шалфея с розмарином ворох,
я к морю на закате добреду.
Держи, волна, неси меня в объятьях
навстречу солнцу, жгучему углю.
Прими как есть, без золота и платья.
Как жаль, что лишь теперь могу сказать я,
что я с тобой и я тебя люблю.
Держи меня, как малых держат дома,
как помогает якорь кораблю.
Пусть рыжая бесстыжая текома
протянет губы трубочкой в истоме,
чтобы отдать заветное шмелю.
Сними три шкуры здесь
и семь потов пролей,
а всё равно не сделаешься ближе
своей слоистой и просоленной земле,
которую прибой с шипеньем лижет.
Пилить цикадам – не перепилить:
тут запах загустел, и вязнут звуки
в траве пластом и в глинистой пыли,
а ветер туго пеленает руки.
Сорока зноем наполняет клюв
и тащит, приоткрыв его, вприскочку.
Кефалям чайка гаркает: ловлю! —
выхватывая их поодиночке.
Ты низкой ласточкой
с попискиваньем «пить!»
ныряй в седые травяные волны,
и дождь, что с запада несёт, не торопи.
Вдохни: пусть этот жар тебя наполнит.
И степь сама тогда пожалует сполна
в пылу борьбы текучести и тверди:
под суховеем с моря горько-солона —
и можжевелует, полынит и бессмертит.
На цыпочки встать и потрогать макушку лета,
пока она густо-зелёная и живая.
А лето дождя пригубило, играет светом,
по ободок горизонта его наливая.
И каждый глоток – беспримесный, не палёный:
не утолишь, так хоть отдалишь печали.
Но зреют, зреют на круглоголовых клёнах
крылатки – зародыши ангелов. Или чаек.
Почувствуешь каждым нервом и волоском:
томительный день истёк —
а ведь только начат…
Рыбьим скелетиком с краю на блюде морском
овальном белеет фрегат и его три мачты.
Закат по воде чешуёй словно жар горит,
и след Черномора на пирсе ещё не высох,
и ветер ему доносит: богатыри
посеяли булавы на каштанах и кипарисах.
Смыкаются море и небо, как мидия.
Дай ещё!
Всего-то и было сказки – укус,
а казалась длинной.
Но лето созрело ворсистым персиком и течёт
сквозь пальцы, и мякоть отходит от косточки,
от сердцевины.
Настоящий бархат – ночью,
после двадцати шести.
Тёмных водорослей клочья
шторм успеет нанести.
Шёл бурун в кипящей пене,
обнимал мои колени,
обдавал до головы.
И галдела, и стучала
галька, и носилась чайка
над разливом меловым.
Остывать и правда рано:
август, день сороковой.
Греет щёку вздох леванта —
здешний, радостный, живой.
Так теснит дыханье в Ласпи,
так огромно это счастье —
от морских ослепнуть вод,
захлебнуться долгим вдохом,
слышать ветра свист высокий,
пёстрых сарычей полёт.
А потом над бухтой длинной
солнце катится к земле:
ремонтантная малина
в неге, в дымке, в киселе.
Глажу бархат против ворса.
Вижу горы над Форосом.
Пропадай, моя душа:
словно море, бьётся сердце,
и смотреть – не насмотреться,
и забудешь, как дышать.
Отвыкнешь здесь
держать дистанцию.
Так исподволь,
за кнехт канатом примотав,
швартуют к пристани
усталый катер, а с бортов
покраска лущится.
Прохожий запросто готов
болтать на улице.
Тропинку тайную наверх
укажет пальцем, и
отгонит шершня: по жаре
смертельно жалится.
Как быть с тобой, перетерев
о всякой всячине?
Глазами рыжих фонарей
блестишь собачьими,
и в том же стиле, поперёк,
на водной станции
гребёт на берег паренёк.
И вся дистанция.
Первый рейс отменён. Всё свежей на рассвете,
и дельфины-азовки гонят рыбьи стада.
А как выйдешь из бухты – закрутится ветер,
вот и катер танцует то туда, то сюда.
Горизонт растворился: нерезкий, нечёткий,
дымка к морю стекает седловиною гор.
Тесен рыбий садок. И подводные лодки
Полифем не пускает из пещер на простор.
Экий ласковый день на прощание выпал.
Запах мидий повсюду. И бронзовый кот
всё несёт Куприну серебристую рыбу,
да мешают туристы, разный праздный народ.
Как ныряльщик ЭПРОНа —
плакатный, плечистый, —
головой Дели-Христо подпирает закат:
батарея Драпушко, где артиллеристы,
что громили линкоры, навечно лежат.
Рыбаки, зазывалы, капитаны, салаги,
пёстрый ворох байдарок. Золотой Сюмболон.
На ветру распуская разноцветные флаги,
листригонят по кругу, провожая сезон.
Спят обломки зубов в челюстях Феодоро:
генуэзская хватка, крепко стиснутый рот.
Горловиной снуёт вереница моторок,
заклиная за рейдом смотрящий вельбот.
В балаклавских лучах напоследок погрейся:
и вернуться недолго – тосковать нелегко.
Где-то там у причала до нового рейса
ждут «Поэт Андрухаев»
с «Лейтенантом Гринько».