© Ольга Старушко, 2022
ISBN 978-5-0056-6323-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
В темноте и тесноте,
скованы по-разному,
на свободу из-за стен
рвутся только гласные.
Выйдет «О», белым-бело,
словно поле в инее.
Васильками расцвело
«И» как небо синее.
Ставь им твёрдых, ставь глухих —
всё труды напрасныя:
разметут согласных их,
опрокинут гласные.
Луговую мураву
«У» колышет волнами.
Греет «Э», пока живут
эти звуки вольные.
«А» пылает как пожар,
ярче солнца красного.
И когда горит душа,
тянешь только гласные.
Петь-дышать да голосить,
горевать да праздновать:
сколько воли на Руси,
скажут только гласные.
Почитайте стихи – не глазами, а вслух.
Слову нужно дышать, и поэзия – дух,
а не буквы и строки в столбец на бумаге,
и поэт выдыхает не знаки, а звук.
Повторяйте слова, это всем по плечу,
наша речь, наше слово – шестое из чувств.
Вдох и выдох – сигналы сердечного ритма:
я читаю, и значит, живу и звучу.
Безголосые буквы лишь тень на стене,
а течение речи полнее вдвойне,
если голос поэта услышит читатель
и вдохнёт, чтобы звук не иссяк в тишине.
Только выдох и вдох оживляют слова,
только нашим дыханием речь и жива.
Говорите стихами любимых поэтов,
множа голосом голос, дыханье – на два.
То ли сладость последней малины,
языков облепихи рыжьё,
то ли солнце, пекущее спину
так, что клонит сомлеть в забытьё,
то ли мхами и вереском стелет
опоздавшее лето, хотя
две украдкой согретых недели —
это август ещё, не сентябрь,
то ли круг паутинной обновы
налетел на небесную ось,
то ли яблоком падает слово:
подберёшь – и кусаешь взасос.
Пушка ли бухнет полдневная гулко,
вспухнет ли туч грозовых синева,
видится, чудится: бонна, прогулка,
мальчик, едва лепетавший слова.
Пух тополей пролетит над Басманной,
снег над Михайловским, болдинский лист,
пара кленовых лепажей.
Как рано —
двадцать шагов до ствола басурмана,
чорная Лета и стынущий гипс…
Здесь – чудеса: околдованный видом,
двадцатилетним влюбившись в Тавриду,
он пронесёт эту страсть сквозь года.
Станет ли счастлив, найдёт ли отраду,
если однажды запишет в тетради:
чести моей никому не отдам?
…Лето.
За речкой восток золотится.
Ангел махнул тополиным крылом,
видя склонённые к мальчику лица.
Саша родился.
И солнце взошло.
Вздыхает юг, и влажное тепло
пропитывает меркнущие рощи.
С ветвей сползает лиственная плоть:
сопреть, истлеть.
Туман идёт на ощупь,
похолодев, сгустится до крупы,
насытит воздух, скрадывая звуки.
И отпадёт нужда в словах.
Любых.
И онемеет лес, воздевший руки,
и в белом шуме будет только свист,
сухого снега шелест, шёпот, шорох
на ледяном ветру.
И ты таись,
покуда в кронах безголосых, голых
не забурлит от света жаркий сок
и почки не нальются, чтобы снова
свободно с языков зелёных тёк
немолчный лепет лиственного слова.
Народился только позавчера:
буквы эр блестит наточенный серп,
месяц – лезвие того топора,
что несёт за горизонт дровосек.
В чернолесье в самый раз топоры —
гарь очистить от упавших берёз.
Снизу ветер пробирает до слёз.
Сверху звёзды точно гвозди востры.
И подлесок, и метёлки травы
схватит иней: за его серебро
им наутро не сносить головы,
нажитое рассыпая добро.
Эх бы снег, да рановато ещё
засвистать ему – и знать, потому
дровосек пока уходит во тьму,
заложив топор за право плечо.
Кра-кра. И через паузу – кра-кра.
С ветвей берёзы грай летит вороний.
Где на тропинке грязь была вчера,
сегодня иней выделяет корни.
Кра-кра, не унимается, кра-кра,
смотри же под ноги, потом смотри на небо:
что здесь оставить, что с собою брать,
с кем быть, что выть, кому воды и хлеба,
медяк луны на веки, серебра
осклизлого на потные ладони —
кра-кра, определись, орёт, кра-кра.
Но клич его в тумане вязнет, тонет:
так дребезжит забытый телефон —
коробка эбонитовее птицы —
и, заземлённый, сетует, что он
ни вниз, ни вверх не может дозвониться.
Скальда клятвой не сковать ни с кем.
Рунный звук из рук его – ручей.
Сколько слёз напрасных на песке
ни роняешь, скальд своих речей
не прервёт. Не пьёт вино вождя,
нити новых песен находя.
Дождь ласкает скалы долгий век.
Смолкнет скальд – сгустится стылый снег.
Потому и плачет, и поёт,
пусть обет тебе и не принёс.
Вот и сердце не вмерзает в лёд,
вот и свет струится от волос.
Травой взойти в сени высоких, светлых,
травой и быть – нехоженой, лесной.
И слушать скрип стволов, их споры с ветром,
расти под солнцем, пахнущим сосной.
Под утро обомлеть, как грянут птицы
немалым хором славных певчих сил.
И видеть снизу блики: свет дробится
и колется сквозь мириады игл.
А если дождь случится, то по капле
ловить, и бить поклоны, навзничь лечь —
и снова встать, и жадно пить.
Не так ли
мы открываем рты, ловя родную речь?
Как ходит дубрава?
По метру за век.
Из кроны латунной, тяжелой
падёт на траву под листву или снег
калёный лоснящийся жёлудь.
Сорока-воровка его подберёт
зимой пропитания ради,
но ворон пугнёт у плакучих берёз,
тряхнёт черно-белое платье,
и жёлудь, без шляпки уже, кувырком
достигнет земли под брусникой.
Укрытый корнями, укутанный мхом,
весной из-под снега возникнет
упрямый дубок, раздвигая цветы,
и прель, и сосновую хвою.
Он жив, хоть и падал с такой высоты.
И к осени листья удвоит.
Кудрява всё выше его голова —
окрепнет и встанет над чащей.
Однажды и мы проронили слова.
И пусть их кто хочет растащит.
«Я мёрз, рука моя болела…»
Дмитрий Мельников
До темноты обшивку для пристройки —
сырой доски тяжёлые хлысты —
сложил стопой: так складывают строки
на чистые тетрадные листы.
Пил чёрный чай.
Натруженную руку
берёг как мог, растапливая печь,
массировал и на весу баюкал,
грел об стакан.
Лилась родная речь.
Бумага, грифель – всё верней, чем гаджет.
Он скажет, как никто сказать не смог.
И отпечатки пальцев в хлопьях сажи
остались на линейках между строк,
да след кошачьих лап, едва заметный,
по рукописи – пеплом (не горят),
да тени лип в неверном лунном свете
холодного, как вечность, декабря.
Чернела грубая кора,
но розовая пена
цветов, увиденных вчера,
закрыть её успела.
И свет сиял, и был покой
над морем и над сушей,
и от миндальных облаков
мне становилось лучше,
но снова дождь и снова шторм,
и помрачнели дали.
Ты не рассказывай мне, что
с тем деревом миндальным.
Пускай оно во сне горит
как розовое пламя
и греет, греет изнутри,
как мы не сможем сами.
Будет ветер, будет град.
Перепутана трава.
Не удержишь – улетят
слишком лёгкие слова.
Станут сами по себе:
не твои уже – ничьи.
По ночам их станут петь,
повторяя, соловьи.
И когда находит стих,
как июньская гроза,
отпусти их, отпусти.
На ветру стоять нельзя:
побелеет голова.
Полетят среди дождей
одуванчики-слова,
отрываясь от людей.
Гроза была ещё вчера,
сминая и смущая.
За солнцем вслед идёт жара,
тяжёлая, большая.
Уже вот-вот солнцеворот:
ромашковой глазуньей
к июлю поле полыхнёт
из росного июня.
Гроза тучнеет изнутри —
Не выдоено вымя.
И электричеством искрит,
как поезд на Владимир.
Выйдешь, скрипя зубами, впиваясь в ночь —
ночь, да такую, что все соловьи пьяны.
Не шелохнувшись, берёзы глядят в окно:
чёрные пряди под синим огнём луны.
Вот тебе май, одуванчиков млечный дым,
волны сирени – до третьего этажа.
Ландыш за сердце берёт, и такое с ним
делает, что ни вздохнуть, ни зубов разжать.
Вынут всю душу пением.
Лепестки
звёздные пряны – пала уже роса.
Вот тебе май, и запомни его таким:
сердце на части, не выплаканы глаза,
три соловьиных октавы, огонь тоски,
жгучая боль от счастья.
И седина в волосах.
Я помню: было страшно, горячо —
и беспросветно, сумрачно, бескрыло.
По ворону на каждое плечо
тогда-то мне судьба и посадила.
А я так вожделела соловьёв,
чтоб изойти на звук медовым горлом.
Но мне сказали – это не твоё.
И я послушно всё, что пело, стёрла.
На каждое движенье сгоряча,
на всякое, пусть малое, усилье
лёг наговор: молчать-молчать-молчать.
Носила эти аспидные крылья
так долго, что теперь вросли в плечо
и вытекают в грифель карандашный.
Пускай вокруг темно и горячо,
но мне не страшно петь.
Уже не страшно.
Когда он настанет, последний из дней,
и я замолчу, уходя,
пусть вечер июня почудится мне
и запахи после дождя.
Без этого мы и при жизни мертвы.
И как же пронзителен вдруг
от пасынков дух помидорной листвы
на коже темнеющих рук!
Не думать о том, для чего я живу,
не помнить, что сказано мной.
Есть луч золотой, пронизавший траву,
и влага, смирившая зной.
Тяжёлые головы роз.
Виноград,
цветущий на юной лозе,
тутовник, и дрок, и морские ветра:
все краски и запахи все,
пока ещё можно смотреть и дышать —
отпущенный срок невелик —
впитаю.
Так пьют, никуда не спеша,
мелисса, тимьян, базилик.
И будет неважно, о чём прошепчу
потом, растворяясь вдали,
поняв, что подобно воде и лучу
касалась нагретой земли.
В танго
как в жизни: здесь всё спонтанно,
несмотря на обилие правил.
Если начать с азов,
он и она приглашают друг друга глазами,
от ближнего столика или через пол-зала.
Без слов.
Представьте, что между ними натянут
бикфордов шнур, с обеих сторон сгорая.
Танго
взрывается в ритме одна вторая.
В танго
два сердца грохочут, удваивая удары.
Он и она образуют целое: пару,
двуглавое существо с четырьмя ногами.
Между телами не вставить и лист бумаги.
Быть вместе – главное в танго,
и это не тайна.
Подошв, припудренных тальком,
не отрывают от пола, скользят по-кошачьи,
ласкают его и гладят:
очо, болео, ганчо,
хиро, очо кортадо…
Прижавшись щекой к щеке, она ему так доверяет,
что закрывает глаза
и делает шаг назад
в ритме одна вторая.
Он делает шаг вперёд:
мужчина всегда ведёт.
Это танго.
Просто обнимешь другого и делаешь шаг, но
здесь принято уходить после лучшего танца.
Этим он говорит без слов: я мог бы остаться,
но так хорошо мне не будет ни с кем, дорогая,
кроме тебя.
Она отвечает: знаю.
И не неволю.
Хлопает дверь – акцентом на сильную долю
ритма одна вторая.
Хоть режь его, хоть ешь его ломтями —
густейший зной стоит и росы тянет
из почвы.
И почти кипит июль.
Подпёрли липы небеса, белея
вдоль старой позаброшенной аллеи
и от жары сомлели во хмелю,
и липнет к пальцам цвет – воздушный, сладкий.
Оставь меж листьев жёсткие крылатки,
а венчики, их с пчёлами деля,
срывай, шальным не оставляя грозам.
Смешаешь с лепестками дикой розы
и настоишь на мятных фитилях
ратафию.
Иванов день всё ближе.
Не взят никем, в траве расплылся жижей,
заплесневел по шляпку белый гриб.
Отнимет спирт у розы, липы, мяты
их сок, и цвет, и мёд.
И в день девятый
глотни его, почуяв жар внутри.
И нипочём теперь любое лихо.
Иди: не клят, не мят и шит не лыком,
бери что можешь.
Отдавай что зря.
Есть две недели для цветенья липы.
Ты только их и помни, поелику
всё явственней дыханье ноября,
когда старик свезёт на тачке ульи
в гараж – а пчёлы грезят об июле —
зима ему оскалилась в лицо.
И волосы её полощет в небе
и обирает липы ветер, гневен,
и им орёт на сотни голосов.
Но я тяну одну и ту же ноту:
вернётся день, где полны мёдом соты,
и ты пчеле лепечешь: не ужаль,
чтоб ангельских цветов, крылатых, белых
душа, коснувшись, пела и горела —
хоть режь меня, хоть ешь меня с ножа.
Камнетёс завидует гончару:
мой резец по мрамору твёрже рук,
слабых рук, которыми месят глину.
Что же нем и холоден мрамор тот,
что граню я истово, а поёт
тёплым голосом свисток его соловьиный?
Жажду я гармонии на века.
Мрамор отшлифовывает рука:
чтобы ни погрешности, ни щербинки.
А у него в руках – прах. Комки.
У него – безделицы, черепки,
что едва домой донесёшь от рынка.
Камень устоит. Всех переживёт.
И граню его я за годом год
яростнее, чтобы стал совершенней.
И твержу себе: не напрасен труд.
Пусть не вдруг, не сразу – когда умру,
кто -нибудь уменье моё оценит.
Вспомнит, как я правил свои резцы,
мерил плиты, чтоб вознеслись дворцы,
чтобы храмы высились горделиво.
Только дразнит звук на чужих устах,
этот свист насмешливый: к праху прах,
всё одно когда-нибудь станем глиной.
От неё тепло домовой печи,
из неё и кровля, и кирпичи,
и свистулька, сделанная с любовью.
Глина оттого льнёт к простым рукам,
что сулит бессмертие простакам.
Мрамор окончателен.
Он – надгробье.
Даже если тёсанную плиту
водрузят на должную высоту,
то пропорций, строгости и симметрии
не оценит ветер, набравший в рот
праха: посвистит, да и занесёт
глиной труд того, кто боялся смерти.
…А гончар выходит на солнцепёк.
Гладят руки глину, берут в комок:
и готова, точно живая, птаха.
И в неё достаточно подышать,
и она поёт, как поёт душа,
что сильнее зависти или страха.