bannerbannerbanner
Выйди из шкафа

Ольга Птицева
Выйди из шкафа

– А я забыла сказать, прости.

Обнимаю ее крепче. Под ноги натекло, Катюша перебирает промокшими носками, но не уходит, сопит примирительно.

– Как вечер прошел?

Пожимает плечами – одно выше, другое ниже, будто волну пустила, эдакий танец разочарования.

– Да никак. Приехала. Выпила. Уехала.

Неоновый бар меркнет, двери со скрипом закрываются. Бедная-бедная моя, ну ничего. Сдадим книгу, устроим пир на весь мир, все злачные места будут наши.

– А я уснул. Провалился прямо.

– Спина небось затекла.

Спину и правда ломит. И живот от голода поджимает. А времени-то нет, ни на что времени нет. Уж точно не на голые обнимашки посреди остывающей ванной.

– Вытирайся давай, а я чайник поставлю, – решает Катюша. Разрывает цепь рук, отходит в сторону. – А поешь на месте уже. – Молчит, смотрит оценивающе. – Пусть эта за тебя платит. Не свидание же. Встреча. Она позвала, пусть сама и платит.

Киваю, прячусь в мохеровом коконе полотенца. О мелочности Катюши можно писать стихи, о жадности – сочинять оды, про безмерного скрягу, живущего в ней, – издавать многотомники и снимать мыльные оперы. Мог бы, обязательно взялся бы. Жаль, не могу.

Чищу зубы, полощу рот горячим, долго плююсь. Выхожу на кухню, дышу тяжело, как пропаренный в бане. Жадно ищу холодную воду. Но последние крохи шумят в чайнике. Катюша сидит за столом, смотрит настороженно.

– Что ты ей скажешь?

Не знаю. Не знаю. Не знаю. Опускаюсь рядом, не даю отвернуться, не даю соскользнуть.

– Это ты мне скажи, что ей говорить.

Выдерживает взгляд, топит все мои потуги в наступление.

– Соври, – решает она. – Придумай что-нибудь. У тебя хорошо получается.

Вот и все. И делай с этим, Мишенька, что душе твоей измученной угодно. Отвожу глаза. Мне больше нечего ей сказать, не о чем просить, и нет ни единого довода, что сработал бы. Разговор окончен. Собирайся, езжай, ври, выворачивайся, спасай свою лживую задницу. Может, выторгуешь еще месяцок-другой.

Не глядя вытаскиваю с полки одежду. Джинсы, свитер, носки. Этим вещам не место в шкафу. Валяются где ни попадя. Выбираются так, чтобы мялись поменьше. Натягиваю. Смотрюсь в зеркало. Сойдет. Для очередной серой и никчемной зуевской мыши сойдет и так. Немного сонный, чуток опухший, небрежный настолько, чтобы девочка поплыла. Она будет в восторге. Начнет перебирать волосы, хихикать без умолку, может, уронит вилку. Будет слушать, не понимая половины слов. А я буду врать. У меня хорошо получается. Что-нибудь про творческий кризис, сложности расставления акцентов, про созвучность образов с аллюзиями на Достоевского, о глубинной мотивации второстепенных персонажей, способных затмить героя. Напущу туману, тень да на плетень. Я умею. Я смогу. Вот я уже спускаюсь с лестницы. Плечи жжет кипяток, спину ломит ночь на полу. Я полон сил, я превозмогаю, я мастер преодоления, адепт культа подавленных эмоций.

– Выбей нам время! – кричит Катюша. Выскакивает на площадку, переваливается поверх перил, смотрит на меня через пролет. – Я напишу. Я уже пишу. Только время нужно.

Смотрю на нее снизу вверх, как на архангела, что из кармана достал уже и вот-вот просыплет манну небесную. Внутри щелкает, и разливается тепло.

– Выбью.

Она улыбается. По-настоящему улыбается. Не скалится, нет. А ямки на щеках возвращают ее даже не в детство – в ангельство. Она улыбается и уходит домой. А я остаюсь на заплеванной лестнице. И я счастлив. Кто бы знал, как я счастлив.

Тим

Вечер Тим провел, уткнувшись в ноутбук.

– Совсем глаза посадишь, – ворчала бабушка и окрикивала маму: – Зина, он совсем глаза посадит! Скажи ему!

– Не сажай глаза, – послушно говорила мама, отрываясь от ритмичного шинкования капусты в суп.

Тим поводил плечом, отклоняя их замечания, как назойливый спам, и кликал на очередную ссылку. Гуглить Михаэля Шифмана оказалось увлекательным занятием. Вся информация о нем, собранная по социальным сетям, многочисленным отзывам и редким интервью, рисовала картину привлекательную, подозрительно гладкую, а потому неуловимо фальшивую.

Михаил точно был молод. Год рождения плавал от источника к источнику, но больше тридцати двух ему никто не накручивал. И точно хорош собой. Даже на фото с многочисленных презентаций, где вспышка кого угодно могла превратить в лежалого покойника, Михаил смотрел в объектив печальными глазами, крутил в пальцах ручку, тянул носок белоснежных кед – при этом из-под костюмных брюк становились видны разноцветные носки. Его не портил даже беспорядок на голове – эти собранные в хвост лохмы из раза в раз рисовали читательницы, приносили свои шедевры на встречи, вручали Михаэлю, и тот лениво фотографировался с ними, придерживая раскрасневшихся девочек за нежные локотки. Да, смотрелся он избыточно, чрезмерно, даже вычурно, но было в нем что-то еще, тревожное и тоскливое, и вот оно привлекало сильнее. Настолько, что Тим украдкой сохранил себе пару снимков и тут же закрыл вкладку. Но поздно – нюх на неловкости был в этом доме основным инстинктом.

– Это чего ты там прячешь? – завопила бабушка, бросая недоглаженную ночнушку. – Зина, чего он там прячет?

– Что ты там прячешь? – Мама как раз попробовала суп на соль и принялась ждать, пока он настоится.

Этого времени точно хватило бы, чтобы довести Тима до зубного скрежета.

– Ничего я не прячу, к работе готовлюсь, – бросил он, не оборачиваясь. Нырнул под стол, чтобы выдернуть зарядку, но его перехватила сестра.

Маленькая, словно гадючка, что прикидывается ужом, а на деле плюется ядом, как заправская кобра, Ленка рванула к ноутбуку, отпихнула Тима и вывела на экран сохраненное фото. Михаэль Шифман был запечатлен вполоборота. Кажется, на летней ярмарке, как обычно начавшейся к июньским заморозкам. Пальто в серый рубчик, яркий шарф в грубом узле похож на удавку, брови драматично изломаны, одна рука на стопке книг, вторая держит микрофон.

– Актер, что ли? – недоверчиво спросила бабушка, вплотную прижимаясь носом к экрану. – Худющий какой. Зин, посмотри, какой худющий!

– Да. – Мама приоткрыла кастрюлю, повозила в ней ложкой, закрыла обратно. – Очень худенький мальчик. Вы дружите?

Вопрос зазвенел в душном пространстве кухни. Тим наконец выдернул зарядку и выбрался из-под стола, весь в пыли и серой шерсти покойного кота Степана. Кот умер от вредности еще зимой, сорвался с балкона, когда ловил синичек, что прилетали кормиться на бабушкиных хлебах, а шерсть его, которую он разбрасывал везде, где только мог, осталась. Степана любила только Ленка, одна по нему и плакала. И на шерсть эту смотреть не могла, сразу морщилась, затихала и начинала шмыгать носом. Вытащить пару клоков на свет божий – так себе способ нейтрализации, но сработало. Ленка подобрала шерсть с пола, сжала в кулаке и ехидный выпад на тему дружбы оставила при себе.

– Это по работе, мам. Автор мой. – Тим закрыл ноутбук и прижал его к груди. Тот тихонько зашумел, теплый и ворчливый, почти живой. – Буду его курировать.

– А написал-то чего? – оживилась бабушка. – Зин, спроси, чего написал-то?

Но Тим уже выскользнул из кухни, прокрался по коридору и плотно закрыл за собой дверь. Тишина. Плотная, успокоительная тишина. Комната всегда была тихой. Отделенная от остальных коридором, маленькая, а потому укромная, северная и оттого темная. Сидеть, прислонившись спиной к стене, щелкать по клавиатуре, редактировать и переводить, переводить и редактировать. Ни тебе кухонной суматохи, ни тебе раздражающего бормотания телевизора. Никого. Ничего. Тихо. Тим уселся поудобнее, откинул крышку ноута. Экран вспыхнул фотографией Шифмана.

Между бровями у того пролегла морщина. Глубокая, будто ее обладатель страдал от боли в висках. Таких глубоких морщин не бывает у тридцатилетних успешных писак, что без страха и сомнений строчат свои нетленки за внушительные авансы с единственным условием – не сорвать выход к очередной ярмарке, чтобы весь тираж за два дня, чтобы девочки с портретами, чтобы дядечки с вопросами за жизнь, чтобы сумасшедшие старухи интересовались, используете ли вы, Михаэль, абзацы. Нет, такие морщины бывают у других. Тех, кто знает, что ничего не знает. О мире, о себе, о книгах этих, о которые спотыкаются в редакции, потому что лежат они там, никому не нужные, ни для чего изданные, зачем-то написанные, а зачем, никто и не понял. Даже тот, кто написал.

В темноте спальни легко было думать так, повторять горькие размышления Данилевского, выдавать их за свои собственные. Тим почти слышал, как кряхтит под Григорием Михайловичем старое кресло, и сам старик, разбитый остеохондрозом, поскрипывает в такт и говорит, говорит без умолку, прячет за слабой усмешкой разочарование и усталость, что в нем покоятся. Тиму захотелось позвонить Данилевскому, спросить, как он там, увериться, что ничего, сойдет, дружочек, еще повоюем. Но времени набежало одиннадцать часов. Завтра. Позвонит завтра, прямо с утра и позвонит. Перед встречей с этим вот.

Курсор уперся Шифману между бровей, скользнул к скуле, вниз до подбородка, по шее к узлу шарфа, через плечо к руке, лежавшей на книгах. Семь допов вспыхнули в памяти Тима красным сигналом тревоги. Надо же! А люди ведь правда читают. Ну хорошо, пусть с третьего тиража подключилась реклама. Заказные интервью, съемки с блогерами, подарочные боксы и выкладки под носом у любого, кто взглянет на книжную витрину. Но вначале! Вначале же его начали читать просто так.

Кто-то увидел на твердой обложке приоткрытую створку шкафа, разглядел за ней женские платья, присмотрелся еще и понял, что сквозь ворох шмотья на него смотрит детское личико. Сильно. Не поспоришь. Грустный сенбернар Удиков, которому Шифман выпал на квартальной летучке, на удивление расстарался, нашел художника, грудью встал, макет утвердил. А дальше? Что такого открылось случайным читателям за удачной обложкой? Как сработал механизм внезапной любви и веры?

Тим пытался стать одним из них, поверивших в слащавую историю мальчика, выросшего в мамином шкафу. Пытался проникнуться судьбой забитого доходяги, представить, каково это – сидеть в темноте, ожидая, когда мать вернется с гулянки, гадать, обнимет или ударит, накормит или заставит щеголять в своих бархатных нарядах. Общественность пылала гневом, из каждого чайника велись дебаты, Шифман смущенно отнекивался, скрывался за художественным вымыслом, держал интригу, прятал настоящее имя, а когда его раскрыли, развел руками, но от комментариев воздержался.

 

Одной-единственной книгой вышло всколыхнуть сонный литературный мирок. Печальный автор рассуждал о насилии в семье, играл в лицо фонда помощи пострадавшим от всяческой травли и, пока интерес не угас, хорошенько погрелся на острой теме. Но и в тени продолжал появляться в топах, упоминаться в списках и мелькать в обзорах пугающей величины.

Только Тим ему не верил. Между строчек виднелись уши тотальной лжи. Все эти пугающие подробности, странные обороты, излишества и детали. Вот теперь-то Тим вспомнил, как Данилевский зачитывал клоунским голосом отрывки из книги Шифмана, подчеркивал несуразности красным карандашом.

– Это все написано на потеху. Посмотри, одна манипуляция, – повторял он. – Агония художественного смысла. Пляска на выдуманных костях. А псевдоним! Нет, ты видел псевдоним?

Тим видел. И оттого бесился еще сильнее.

– Как его на самом деле? – не унимался Данилевский.

– Тетерин.

– Вот! – Скрюченный старостью палец тянулся к потолку. – Хорошая русская фамилия. А это что? Шифман. Мальчик-англичанин? Мальчик-еврей?

Тим пожимал плечами.

– Вроде бы нет.

– Вот пусть и не примеряет на себя чужую шкуру. Не по нему сшита!

И вот теперь, когда шумиха вокруг Шифмана окончательно улеглась, Зуев скинул его, как мертвый груз. Возьми, разберись, замотивируй. Изгваздайся в дешевой графомании до ушей, чтобы никогда потом не отмыться.

Тим свернул фотографию, отправил ее в корзину и захлопнул ноутбук. Легче не стало. В коридоре заголосила Ленка, есть на ночь суп она не хотела, а йогурты закончились еще позавчера. Чтобы не слышать пререканий, Тим заткнул наушники поглубже, щелкнул в плейлисте телефона на кнопку свободного выбора и закрыл глаза.

 
Stand up can you keep your head?
Love me like tomorrow we’re dead.
 

Сквозь электронные риффы пробивался голос. Он заполнял все пустоты. Вгрызался в подкорку. Просил любить так, будто завтра никогда не настанет. Вот только в темноте под закрытыми веками Тим продолжал рассматривать тревожную морщину между бровями и волосы, собранные в растрепанный хвост. Рассматривать и запоминать. Рассматривать, засыпая. Спать, продолжая видеть, как нервно лежат костлявые пальцы Шифмана на стопке его никчемных книг.

 
No more ego.
Nothing to control us.
Painless freedom.
Tomorrow we’re gonna be stardust.
 

3. Никчемыш

Я

Что я там ненавижу? Телефоны, да. Телефоны и метро. Метро – это филиал ада. Человечество заслужило его в момент, когда, расселяясь по континентам, пересекло большую воду там, где задумано не было. Когда уничтожило остальные виды, подобные себе и не подобные, когда придумало религию и капитализм. В этот момент, когда человечество окончательно потеряло всякое право на существование, карой небесной ему было даровано метро. И поделом.

Пот. Все вокруг пахнет потом. Кислым, протухшим в недрах мясистых подмышек. Толкотня. Понять сразу, чей это локоть упирается тебе под третье ребро, невозможно, идентифицировать, кто дышит, а кто выпускает газы, нет ни единого шанса. Просто стоишь в углу, утрамбованный в нишу, прислоняешься там, где прислоняться запрещено, дышишь ртом поверхностно и редко, молишь богов – только бы не пропахнуть, только бы не намокнуть, только бы не стать таким же.

Отвратная тетка с хлопьями перхоти в пересушенных химией волосах смотрит с презрением. Слабо улыбаешься ей на каком-то мудацком рефлексе – она тут же отводит глаза. Вагон со скрежетом останавливается. Людская масса дергается, идет волнами и вываливается на перрон. Я среди них.

Тетка остается внутри. Мы никогда больше не встретимся. Но чешуйки ее кожи, повисшие у темных корней, остаются со мной. Надо бы рассказать Катюше, может, напишет их. Придаст эпизоду жизни за счет ярко окрашенных деталей. Настолько ярко, что меня подташнивает, пока эскалатор тащится наверх, прочь из кольцевого ада, будто бы я искупил грехи. Думать об этом приятно. Но верится с трудом. Выдуманный человечеством бог равнодушен к мерзким грешникам. К нам, погрязшим в разврате и порнороликах в режиме инкогнито. Не будет искупления по мелочам. Все его великодушие отдано серийным маньякам и золотоносным сыновьям, сбившим по кайфу пешехода на зебре под красный свет.

Сам выбираюсь наружу, оглушающе визжит проспект, невыносимо клокочет жизнь, все идут, бегут, несутся, пихаются и подрезают, сигналят и вопят. Курят на ходу эти свои дебильные недосигареты, потому что сигареты – уже не модно, детка, ты чего? К телефонам и метро добавляются люди. Вообще все люди. Эти хреновы приматы, возомнившие о себе не пойми чего. Эти дебилы-прямоходящие. Эти чертовы гуманоиды.

– Михаил?

Парень выскакивает прямо передо мной, будто все это время прятался под асфальтом, поджидал, когда это я появлюсь, заторможу у гранитного бока подземного перехода, задумаюсь о своем, о вечном. Раз! И уже стоит напротив. Дутая курточка, вязаный ворот свитера. Крошечные розоватые мочки ушей. И мне вдруг отчаянно хочется потрогать их, кажется, что холодные, но я откуда-то знаю, что теплые. Мягкие, но с твердыми горошинками в этой мягкости. Не проколотые. Я не могу отвернуться. Я не вижу цвета волос, не замечаю глаз, совершенно не слышу, что говорит мне этот блеклый мальчик. Я смотрю на мочки.

– Меня зовут Тимур Мельзин. – Голос пробивается ко мне с другой стороны мира, где эти мочки – просто часть его тела. – Мы разговаривали вчера. Помните? Я ваш редактор. – Тянет руку, я ее пожимаю.

Вот тебе и баба. Редакторка с мягкой грудью. Разлучница проклятая. Просто голос в трубке, съеденный помехами, а сколько страданий бедной моей Катюше. Надо бы удивиться. Должна была прийти девочка, а пришел мальчик. Надо бы ехидно одернуть, мол, по телефону вы куда женственней, чем на самом деле. На место поставить или растечься тысячью елеев, чтобы разом опрокинуть весь этот канцелярский заслон. Но слов нет. Я смотрю на левую мочку. Я думаю: а какая она на вкус? Соленая? Наверное, да. Мальчик определенно спешил, свитер плотный, ему должно быть жарко. Тогда левая мочка соленая. А правая? Да, правая тоже должна быть соленой, но мне кажется, что вот она-то как раз сладкая.

– Где вам удобно будет поговорить?

Отвечаю ему что-то на тупом автомате. И мы начинаем идти. Теперь я вижу его профиль. Острый угол челюсти, невнятные губы, крупноватый нос, короткая стрижка. Все ерунда, кроме нежного фарфора правой мочки. Кажется, я облизываю губы. Под моим плотоядным взглядом мальчик ежится, поднимает воротник куртки. Силой перевожу взгляд под ноги.

Под ногами влажная плитка в обрывках рекламных листовок – все эти продам волосы, куплю квартиру, сниму порчу, вылечу целлюлит. Начинает накрапывать мерзкий дождь. Зонта нет. А жаль, может, галантно раскрытый зонт исправил бы положение. Пока надзиратель скорее боится меня, чем восхищен, обескуражен и пробит насквозь моим обаянием. С мужчинами у меня всегда хуже, чем с маленькими серыми редакторшами. Но делать нечего, ищу слова. Нахожу их жалкие огрызки.

– Осень ранняя выдалась.

Миша, типа писатель, двадцать семь лет, молодец, садись, двойка. Он, как его там, Тимур? Да, кажется, Тимур, косится на меня настороженно, но слабую подачу отбивает.

– Говорят, теплее уже не будет.

Хватаюсь за ниточку, тяну на себя легонько, чтобы не порвать.

– В прошлом году до октября бабье лето было. – Добавляю в голос немного иронии. – Помните?

Ну же, давай, поддержи мой неловкий треп.

– Жара была под тридцать! – поддерживает он и расслабляется, вынимает голову из плеч, распрямляет спину.

– Да! – Главное, не переборщить с ликованием, не победу наших над Испанией обсуждаем, а гребаную жару в сентябре.

Улыбается. Клюнул. Осторожно выдыхаю, но на него не смотрю. Если из-под шарфа мелькнет розовой мякотью, меня понесет. Чертов фетишист, держи себя в руках. Мы как раз дошли до глазастого дома, весь – стекло и дерево, услада местным хипстерам, радость души окрестных инста[2]-девочек. Дальше начинался милейший садик, но туда под дождем не пойдешь, а жаль, лучше идти и говорить, чем говорить и сидеть. За столом вечно некуда деть руки, сложно отвести глаза, тяжело выдержать паузу.

– Коль жары не обещают, лучше нам спрятаться, – решаю я и взлетаю по крутой сетчатой лестнице, смотрю сверху вниз, подрагиваю уголками губ, но смотрю пристально. – Выпьем чаю? Здесь отличный. С кумкватом.

Он сбивается с шага, пожимает плечами. Точно клюет. Сжимаю кулаки, чтобы не дрогнуть, не сорваться в последний момент. Открываю дверь и веду нас на третий этаж. Жду, пока он сдаст курточку услужливой хостес.

– На двоих у окна, пожалуйста.

Вид хорош. Даже утонувший в серой холодной взвеси, садик мил и приятен глазу. Самое то, чтобы сидеть повыше, пить кисловатый чай, расслабляться, пропускать подачи и вестись на пустую болтовню.

– Значит, вы редактор?

– Да.

– Самый профессиональный редактор?

Слабый смешок.

– Нет, ну правда, мне обещали самого профессионального. Константин же не мог соврать, правильно? Значит, вы самый профессиональный редактор. Поздравляю.

Нам как раз принесли чайник. В прозрачном чреве его плещется оранжевое варево, темные веточки и алые фруктики в мягкой кожуре. Разливаю по чашкам. На вдохе пар отдает мандарином и куркумой. На выдохе он терпкий, как сжатый в пальцах розмарин. У матушки были духи с розмарином. Плоский прозрачный флакон, холодная крышечка на магните. Не потеряй, Миша, поиграйся, но не теряй, слышишь, как пахнет, о, мой мальчик, тяжелое и древесное, говорят, это мужской запах, какие глупости, Миша, в мире все делится строго по половой принадлежности, но запахи – они выше этого. Тимур смотрит вопросительно, и мне приходится вернуться, прости, мам, в следующий раз договорим.

– Простите, задышался, пахнет замечательно, правда?

Он проводит ладонью перед носом, будто над мензуркой на уроке химии. Нелепость, возведенная в квадрат, ничего не слышит, конечно, но улыбается, я тоже, мол, верю тебе, верю, мы друг друга поняли, мы на одной волне. Вообще-то нет, но тебе об этом знать не положено.

– Я работаю только с переводными авторами, понимаете? – говорит он. – Сам перевожу, сам готовлю к печати. А теперь вот вы.

И замолкает, будто только сейчас понял, что я и правда ему достался. Списанная торба, мать ее. Чемодан без ручки. И без рукописи. Но это еще один пункт вне его компетенции.

– А теперь вот я, – легко соглашаюсь, делаю глоток.

Терпко, горячо, сладко. То, что нужно. Хорошо. Пока все хорошо. И остается хорошо, пока мы молчим, прихлебываем, смотрим через стекло на серую хмарь садика. А потом Тимур отставляет чашку в сторону. И я тут же понимаю, что просто с ним не будет. Черт.

– Константин Дмитриевич хочет, чтобы я приступил к редактуре, пока вы еще работаете над финалом, – говорит он, аккуратно промокая салфеткой сухие губы. – Так будет эффективнее. И быстрее.

Было бы это все в красивом фильме, я сжал бы чашку так сильно, что та разлетелась бы россыпью стекла и кумкватовых ошметков. По запястью потекла бы кровь. И больше ни о какой рукописи никто бы не вспоминал. Может, мальчонка лично отвез бы меня в травмпункт, а завтра позвонил бы справиться о моих новоявленных швах. Мерзко, но пережить реально. А вот строгий учительский взгляд, ретивость охотничьего сеттера и готовность приступить к редактуре текста, который Катюшенька моя еще не написала, – это дело такое. Не-вы-но-си-мое.

Кривлюсь, будто бы мне не чай с медом подали, а хурму недозрелую. Отставляю чашку. Страдальчески посылаю долгий взгляд в хмурые небеса. Тимур ждет. Я молчу. Мимо проносится официант. Наклоняется к столику.

– У вас все хорошо? Все нравится?

Взмах руки, слабый кивок. Все отлично, все в порядке, не стоит волнений, вы ни при чем. Я такой из себя хрупкий, оскорбленный и раненый. Но чай замечательный. Вот чай отличный, да.

 

– Я не отдам вам свой текст, пока он не будет готов, – чеканю, не отрывая взгляда от промокшего садика. Внизу по аллейке идет женщина в сиреневом дождевике. Ловлю себя на мысли, что многое отдал бы, чтобы поменяться с ней местами хоть на часок. – Об этом не может быть и речи.

Выжидаю паузу. Перевожу взгляд на притихшего Тимура. Добавляю льда. Прожигаю дыры в его бледном лице, не гляжу на фарфор мочек, хоть он и проглядывает. Мальчик должен уже зубом на зуб не попадать, обморозиться до смерти от моего молчания, вспыхнуть ледяным пламенем моего ответа. Но он сидит и медленно моргает, туповато приоткрыв рот. Если это «умненький человек», как обещал Зуев, то каши мы с ним не сварим. Даже если Катюша напишет-таки для нас топор.

– Но Константин Дмитриевич… – бормочет он, запинаясь.

Я ликую. Я почти уже готов расцеловать его в обе гладкие щеки, то ли выбритые до скрипа, то ли не способные на щетину. Мальчик кашляет, делает глоток, чашка коротко стучит о блюдце. На секунду мне кажется, что я пережал. Легкая виноватость проскальзывает во взгляде. И Тимур за нее хватается.

– Константин Дмитриевич сказал, что я должен редактировать. И я буду редактировать. Это моя работа.

Вот же гад.

– Редактируйте что хотите, – развожу я руками так широко, что вспоминаю утро, кипяток и махровые объятия Катюши. – Только свой текст я не дам.

Мышиные бусинки его глаз становятся идеальными окружностями.

– То есть как?..

– А вот так. – Отказывать ему неожиданно приятно. – Текст сырой, не готовый. – Внутри становится тепло и влажно, даже щекочет что-то, похожее на уверенность в правоте. – Я что, обязан отдавать вам недоношенного младенца, чтобы вы завтра же поставили его в смену на завод? В план ваш чертов? Да?

Праведный гнев пылает во мне, я уже и сам верю, что оскорблен, уязвлен, но не сломлен. Тимур медленно отодвигает от себя чашку, тягуче подтаскивает к себе салфетку, комкает ее в пальцах. Я прямо слышу, как скрипят шестеренки, как судорожно он соображает, что ответить, как вести себя со мной – заносчивым говнюком. Салфетка летит в сторону, приземляется на край стола.

– Я вас понял, я передам Константину Дмитриевичу.

Киваю. Пока он передаст Зуеву, пока тот надумает, что сказать мне, пока я побегаю от звонков. Неделя точно наша. За неделю я выбью из Катюши синопсис и пару кусков. Ничего, выкрутимся. И в этот раз выкрутимся. Обязательно. Где наша не пропадала, да, Катюш? Где наша не пропадала.

– Только нужен синопсис. – Этот никчемыш, названный редактором, прямо мысли мои читает. – Если будет синопсис, то я смогу… Смогу защитить вашу позицию. Понимаете? Вас не станут подгонять. Мне кажется, что вы правы… Это же текст, это же… – Смущается, но заканчивает: – Это творчество. Нельзя с ним так. Хорошо, что вы стоите на своем. Но мне нужен синопсис. Тогда я помогу.

Он уже не указывает, не соглашается – он просит. Он на моей стороне. От удивления я теряю хватку. Смотрю на никчемыша во все глаза, и он из никчемыша вдруг превращается в отважного борца. Воина моей невидимой армии.

– Договорились?

Киваю. Язык онемел, и я молчу. Но киваю. Он улыбается. Вскакивает, тянет мне визитку, бормочет что-то об электронном адресе, куда нужно выслать хоть что-нибудь, и вот тогда, тогда-то он меня защитит, мне дадут еще времени, я смогу дописать, выносить и разродиться, если можно вот так сказать, а потом мы вместе все отредактируем, и будет хорошо. И план их чертов выполнится. И наступит вечное лето.

Он уходит, застегивая на ходу куртку. А я остаюсь на месте, допиваю чай, прошу счет, расплачиваюсь, оставляю сотню сверху. Кажется, я спасен. Кажется, почти победил. Выгрыз у смерти поблажку. Но привкус остался поганый. До метро я шагаю, высоко задрав воротник, мелкие капли стекают вниз по шее. Врученная Тимуром визитка колется в кармане. Мышиные глаза, вспыхнувшие внезапной верой в мою авторскую любовь к будущей книге, колются еще сильнее, и стереть их из памяти не выходит до самого дома.

А дома случается немыслимое. Катюши нет. Я понимаю это, стоит только подняться на четвертый. Площадка вымерла. Тишайшая тишь расстилается под ногами. Три квартиры слепо моргают глазками, одна – наша – равнодушно пялится черным провалом дыры. Так смотрят куклы-голыши, когда подросший отпрыск, хозяин и друг вырастает, перешагивает за одну ночь время ангельской своей безгрешности и в первый раз чует щекочущее под ложечкой желание. Пакостить. Изуверствовать. Ковырять столовым ножом блестящие глазки вчерашнего товарища, слушать, как жалобно клокочет в нем при наклоне протяжное «у-ааа, уа, у-аааа».

Я помню себя таким. Мне шесть. Я сижу на полу, вытянув вперед тонкие ноги в коричневых колготонах. Колготоны мне не нравятся, совершенно, категорически не нравятся. Растянутые, с колючим швом на правом мыске. Я даже смотреть на них не могу. Подтягиваю коленки к себе, усаживаюсь так, чтобы не видеть это убожество, в которое меня нарядила с утра Павлинская. И ушла. Растворилась в хмельном облаке вчерашнего коньяка и приторных духов.

Мне скучно, и я устал. Я сижу так весь день, совершенно один, только лупоглазый бегемот в оранжевой футболке, подаренный еще зимой приходящим хахалем, смотрит на меня с сочувствием. Макароны в кастрюле, оставленной на плите, слиплись и стали похожи на чудище морское. Матушка обещалась к пяти. Я слежу за временем. В пять на улице все еще светло. В шесть начинает темнеть. В семь наступает вечер. Надо бы встать, включить свет и съесть-таки морское чудище, но я продолжаю сидеть.

С края тумбочки, к которой я привалился в начале седьмого, свешиваются блестящие кругляшки ножниц. Я смотрю на них. Они блестят. Я смотрю еще. Они подмигивают мне и сами ложатся в руку. Я правда не виноват, я не брал их, я не брал, мама, больно, я не брал, не надо, не брал.

Я держу их на вытянутой руке, в другой сжимаю бегемота. Его принес усатый толстяк, добродушный настолько, что сумел задержаться с Павлинской на неделю-другую и даже вызнать о моем существовании. И принес бегемота. Странный дядька, здоровья ему большого. Да ума не связываться с такими, как матушка моя.

Бегемот лупоглаз. Я уже говорил, да? Черт. Но он правда был лупоглазым. Две крупные бусины, крепко пришитые к серой морде. Я поддеваю одну ножницами, распахиваю их маленькую, чуть ржавую к перекрестью гильотину. Я устал, я измотан и обманут. Вечер, матушка где-то прожигает последние деньги с аванса, который так и не отработает. Это у нас в крови. Но мне шесть, я ничего не знаю. А знаю лишь, что мне хочется отрезать бусинку глаза у бегемота. А знаю лишь, что могу это сделать. Легко. Раз. И бегемот останется одноглазым. Два. И он навеки лишится своих чертовых бусинок. А еще я могу пропороть ему брюхо. Вырвать шматок искусственного меха, распотрошить синтепон. Изрезать его на маленькие лоскуты. Так легко. Так упоительно и щекотно. Бегемот тяжелеет от страха, он не пытается сбежать, не молит о милосердии. Он смотрит на меня – оранжевая футболка, толстое пузо, могучие ноздри, два совершенно рабочих глаза. Полная беспомощность. Его. Полное всевластие. Мое.

Бегемот летит в стенку, отскакивает от нее и валится на пол. Лупоглазо пялится в потолок. Я начинаю рыдать еще до того, как дверь открывается, матушка впархивает в квартиру, видит меня с запретными ножницами наперевес, и несется, и кричит, и размахивается, волоча за собой хмельное облако сегодняшнего коньяка и выдохшихся духов.

Я выскальзываю из памяти, едва замочив в ней ноги. На щеке саднит давно отгремевшая оплеуха. Нет, мама, я не брал, не надо, я не виноват, мамочка, не надо, нет. Да. Надо. Брал. Виноват. Не мамкай мне тут. Так его, так, паршивца, будет знать, как хвататься за острое. Будет знать. И я знаю, видит холодное небушко, точно знаю, что могу все что угодно – врать, красть, мерить женское. Только не ножницы. Только не холодным в мягкое. Только не это, мам, только не так, я не буду больше, не буду, обещаю. Прости. Прости. Я все понял. Я буду знать.

Как знаю сейчас, что Катюши нет дома. Вожусь в холодном замке, прорываюсь через порог в пустоту и безмолвие. Хочется окликнуть ее. Имя почти срывается, но застревает, и я вязну в нем, непроизнесенном. Боюсь закрыть за собой. Вдруг Катя невидимой осталась на пороге, а я возьму и придавлю ненароком.

Катюша почти всегда здесь. Пока я там, где-то, что-то, с кем-то по важному поводу. Она здесь. Топчется в крохотной кухоньке, соединенной с единственной комнатой крошащейся аркой. Переставляет чашки в серванте, гладит лысое чучело, бывшее некогда белкой, а ставшее чупакаброй. Копается в бумажках, собранных на столе высоченными стопками, печатает себе тихонечко на дряхлом компьютере – развалине с выбитыми пикселями на крошечном экране.

2 Организация, деятельность которой признана экстремистской на территории Российской Федерации.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru