bannerbannerbanner
Выйди из шкафа

Ольга Птицева
Выйди из шкафа

– А что таблетки? Уж протяну. Не думайте обо мне даже.

Голос Григория Михайловича тускнел, но тон оставался бодрым.

– Я завтра приеду, – пообещал Тим. – Днем буду у вас.

– С хорошими новостями, дружочек! Приезжайте с хорошими новостями! – и нажал отбой.

До метро Тим шел, с силой наступая на плиточные ребра. Детская примета уже сработала, и бояться ее теперь смысла не было.

…Зуев встретил его у лифта, что само по себе выглядело совсем уж невозможным. Стоял себе, прислонившись к выкрашенной в беж стене, крупные ладони прятал в карманы брюк, по правой штанине расползлось неопрятное кофейное пятно. Его Тим первым и увидел, вцепился взглядом в блеклые очертания пролитого на дорогую шерсть кофе и закостенел в двух шагах от ее обладателя.

– Приехал, – утвердительно кивнул Зуев и оторвался всем своим литым массивом от стены. – Пойдем подышим, дело есть.

Пришлось выходить на лестницу, подниматься половину пролета и ждать, пока Зуев отопрет дверь личным ключом. Выходить на запасной балкончик было строжайше запрещено, но правила пишутся не для всех. Зуев выбрался наружу, похлопал себя по карманам, нашел пачку и тут же закурил.

– Будешь?

Тим замотал головой. От сигаретного дыма его тут же начинало подташнивать, голова становилась тяжелой, а мысли вытягивались, становились такими же неповоротливыми, как в часы бессонья. Не будь перед ним начальник, может, он бы и попросил не курить, но Зуев не спрашивал. Крепкая и короткая сигарета смотрелась продолжением его крепких и коротких пальцев. Он зажал ее между желтоватых зубов, нагнулся к зажигалке. Тим поглядывал на него с интересом. Зуева, который обычно сидел в стеклянном кубе посреди редакции, и представить было сложно таким – курящим на ветру и прямо здесь решающим что-то в своей квадратной голове.

– Тетерина знаешь? – спросил он, затягиваясь.

Смутно знакомая фамилия вспыхнула в памяти, но тут же померкла. Опять не в теме.

– Нет.

Зуев выдохнул дым, стряхнул пепел.

– Ну как нет-то? Знаешь. Михаил Тетерин. Бестселлер-мейкер, блядь. Пидорок этот. Понял?

Слова он цедил, не разжимая зубов, сигарета подрагивала в такт каждому. Думай-думай, взмолился про себя Тим, вспоминай. Давай. Михаил. Тетерин. Продающийся автор. Пи-до-рок. Ну? Последнее определение лучше пропустить мимо. От него мерзко попахивало. Пауза затянулась. Зуев затушил сигарету о металлическое ограждение и сбросил окурок вниз. Десять этажей стеклянного роскошества. Сколько-то метров тотального снобства.

– Михаэль Шифман, – медленно произнес Зуев и развернулся к Тиму лицом.

Носорожьи глазки вцепились смертельной хваткой. Соображать стало еще трудней. Тим судорожно сглотнул.

– Переводной?

– Если бы. Свой. Вспомнил?

Картинка наконец сложилась. Тетерин. Не человек, а ворох одежды. Узкие джинсы, рубашки навыпуск из-под свитера, шарфы внезапных оттенков, дорогущее пальто в сочетании с истоптанными кроссовками. Двести тысяч тиража. Семь допов. Острый парфюм с пугающим шлейфом. После него кто-то обязательно открывал окно. Запах творчества, шутил Зуев и просил кофе, чтобы этот самый запах перебить. Пустота, выданная за гениальность. Ширпотреб, проданный по цене антиквариата. Золотая антилопа. Этот пидорок.

– Вспомнил, – кивнул Тим и застегнул верхнюю пуговицу на куртке.

Ветер дул прямо в лицо. Внизу он еще пах прелой листвой, здесь же вся холодная его память бушевала будущей слякотью и снежной кашей, приправленной реагентами. Хотелось вернуться в тепло.

– Не пишет, с-с-сука. – Зуев опустил тяжелую ладонь на ограждение и сжал его так, что побелели костяшки волосатых пальцев. – У нас подвешено на него усраться сколько. А он нос воротит. Демиург сраный. Не дави, говорит. Я пишу, говорит. А у меня план горит.

План и правда горел. Всегда. Тим, далекий от перипетий общения с авторами, пропускал ядовитый шепоток сплетен мимо ушей. Мало ли кто кого подвел, мало ли у кого какой кризис.

– Будешь его подгонять, – без особого перехода решил Зуев и хлопнул ладонью, подводя итог. – Срок вам до середины октября. Выбьешь из него, что там есть уже. Поредачишь, чтобы читаемо было, пока он дописывает. К «нонфику» книга должна выйти. Головой отвечаешь, понял?

В Зуеве клокотало столько злости, что у Тима перехватило горло. Он пробормотал что-то невнятное, закивал поспешно, не думая толком, чего будет стоить ему эта работа. Согласен. На все согласен. Только отпустите. Дайте вернуться в тепло. Дайте передохнуть. Зуев смотрел в упор, маленькие глазки покраснели от натуги. Он злился. Кипел невымещенной яростью. Еще чуть, и начал бы рыть землю под ногами, выискивать цель.

– Номер у Анны Михалны возьмешь. Чтобы завтра приступили к работе. Отчитываться будешь лично передо мной.

Еще два кивка.

– Чего стоишь? – Зуев вытряхнул из пачки очередную сигарету. – Иди давай. И Самохину мне найди, где она там? Пусть сюда идет.

Тим нащупал ручку двери, повернул, дернул на себя, потом вспомнил, что нужно толкать, замешкался, забился. Дверь поддалась с третьего раза. Зуев так и не обернулся. Липкий от тревоги, Тим заглянул в офис. В редакции повисла напряженная тишина.

– Анна Михайловна… – Шепот вышел сдавленным.

Щуплая старушка оторвалась от бумажек. Ее тонкая шея в складках обвисшей кожи вытянулась, как флагшток.

– А Нина где? Самохина Нина.

Анна Михайловна пожевала сухонькие губы, поправила очки, даже воротничок, и тот дернула, чтобы острые углы легли ровно.

– То и дело в дамскую комнату бегает, – наконец ответила она и посмотрела осуждающе, будто Тим в этом виноват. – Плачет.

Тишина стала совсем уж неподъемной. Идти через всю редакцию, искать Самохину и добивать ее вызовом к начальству не хотелось.

– Передайте, пожалуйста, что ее вызывает Зуев, – попросил Тим, старательно игнорируя внезапную враждебность. – Он на балконе.

– Передам, – пожала плечиками Анна Михайловна и тут же вернулась к работе.

– Мне бы еще номер, – вспомнил Тим, – Михаила Тетерина.

Старушка вспыхнула, даже слеповатые глаза блеснули угрозой. Высохшие пальцы опустились к визитнице и запорхали там, выудили нужную бумажку. Технического прогресса в мире Анны Михайловны так и не случилось.

– Спасибо. – Тим наклонился поближе и вбил записанный прилежным почерком постаревшей отличницы номер в телефон. – Вы не знаете, что с Самохиной случилось? Зуев злой как черт…

– Вы уж сами разбирайтесь, – процедила Анна Михайловна и еще раз дернула себя за уголки рубашки. – Я в ваши дела не лезу. Мне они ни к чему. У меня своих дел по-гор-ло.

Сумасшедший дом. Какой же это сумасшедший дом. Все кругом психи. И Тетерин этот. Не было печали. И на тебе. Тим выскочил из офиса и забарабанил по кнопке лифта. Тот шумно дернулся в глубине шахты и пополз. Ползти он мог долго. Хватит времени на один короткий деловой звонок. Неприятное делай сразу, неча кота за хвост тянуть, говорила бабушка. Тим привык ее слушаться.

Терпения хватило на два гудка. К третьему Тим решил перезвонить позже, но на том конце щелкнуло:

– Да?

– Михаил?

Связь сбивалась, добавляла металлический треск.

– Да.

– Это ваш редактор, меня только что назначил Зуев, Константин Дмитриевич. Вы же в курсе?

– Да.

Надо же, какой разговорчивый.

– Когда и где вам будет удобно встретиться?

Лифт уже преодолел половину пути, а Тетерин все молчал.

– Михаил, вы тут?

– Да. – И снова трескучая тишина.

– Нам нужно встретиться. Лучше завтра. Вы свободны?

– Да.

– Отлично, где вам удобнее?

Ответь он «да», Тим бы захохотал и бросил трубку. Но лифт замер на седьмом, а Тетерин прокашлялся и заговорил.

– «Проспект Мира», давайте там. У выхода с кольца. В два.

Лифт со скрежетом остановился и распахнул двери.

– Договорились. – Тим хотел сказать что-то еще, но в трубке опять щелкнуло, и звонок оборвался.

Только на первом этаже Тим понял, что завтра в два рассчитывал сидеть напротив Данилевского, пить чай и уговаривать старика записаться к врачу.

2. Нет холодной, одна горячая

Я

Ненавижу телефоны. Мудацкие коробки, подключенные ко всеобщему коммутатору. Алюминиевые чудища, что не дают нам покоя, лишают права на тишину и тайну. Только вдуматься – каждое, самое малое, самое бессмысленное слово транслируется в безвоздушное ничто, ловится спутником, пережевывается им, сплевывается обратно и только потом достигает адресата.

– Михаил? – поскрипывает на том конце, и я ощущаю, как раскалилось холодом мое имя, пролетев через вакуум небытия.

– Да, – соглашаюсь, предчувствуя, что ничего хорошего мне не светит.

Номер неизвестен. Голос противен. Я сижу на скользком табурете, голым коленом упираюсь в ножку стола. На тарелке передо мной остывают макароны с маленькими тефтельками, покрывается жирной корочкой томатная жижа. Катюша смотрит на меня через стол. На бежевом плюше ее халата засохло бурое пятно, я знаю, что это подлива брызнула со сковороды – чуть не обожглась, представляешь, Миш? Так спешила, а ты все не ехал, не шел, ничего я не начинаю, молчу-молчу, ешь давай. Пятно пахнет жиром и протухшей кухонной тряпкой, весь мир мой так пахнет, но я все думаю, что это не подлива, что это кровь. Думаю, пугаюсь, представляю, пугаюсь еще сильней. Засовываю в себя переваренные макароны, трамбую их раскисшим в подливе фаршем. Обычный вечер в нашем доме, ничего такого. И тут звонок.

Катюша каменеет, обрывается на половине слова. Я не особо-то слушал, там что-то про соседку было, есть у нас одна, совершенно бесноватая. Что вы там топаете? Почему у вас вода всю ночь шумела? Эй, мужчина, я с вами говорю! Нет, вы посмотрите на него, запахнулся бы хоть, нахал! А я стою босиком в одном халате, и мне дует по полу, и запахнулся я уже крепче некуда, и ничего у нас не шумело, никто у нас не топал. Вот теперь и Катюша на нее нарвалась. Топаем мы громко, вода шумит, музыка бормочет. А не пошла бы ты, тетя, в пешее путешествие по известному адресу? Катюша распыляется, идет пятнами, но тут звонок, и она каменеет. Обращается в слух. Наполняется едкой подозрительностью.

 

– Да, – отвечаю я на все вопросы редактора, приставленного Зуевым.

Слышно отвратно, из трубки доносятся сопение и щелчки, но даже по придушенному, чуть слышному через беззвездное пространство голосу понятно, что проблем с редактором не оберешься. Прицепится, как клещ. Разнюхает, как ищейка. Откладывать некуда, я загнан, затравлен, кругом враги, и белый флаг мой никого не устроит. На том конце от меня чего-то требуют. Безликий голос уходит в трескотню и шум, но просит назвать время, место, указать дату, принять на себя ответственность, спасти детей в Африке, вылечить рак. Не знаю, неважно. Как только закончится этот разговор, начнется другой. И нет мне спасения. Не могу представить себе, кто говорит со мной, металлический скрежет рубит на корню всякие попытки представить, какой он – новый мучитель. Толстый дядька с усами? Рахитичная старуха в меховой безрукавке? Внегендерная особь, взращенная в пробирке? Разницы никакой.

На автомате называю первый попавшийся адрес, среднее время, пустую точку геолокации. Вешаю трубку.

– Кто? – цедит сквозь зубы Катюша. Ее кукольные глазки подергиваются опасной дымкой, бледнеет ровная, без единого изъяна кожа.

– Редактор мой. Новый.

– А старый где?

По первости мной занимался какой-то безликий одутловатый дядечка с тоскливыми глазами брошенного сенбернара. Как только продажи полезли вверх, всеми вопросами занялся лично Зуев, а дядечка исчез, растаял в сером тумане своей бессмысленности, будто его и не было. Я потом порывался найти, всучить коньяк, руку пожать, мол, спасибо за помощь на первых порах, но так ни разу на него и не наткнулся, а спросить не спрашивал, имя само собой вылетело из головы.

– А старый ждет рукопись, – бросился я в атаку. – Готовую. Чтоб от первой главы к эпилогу. Алок на десять хоть. Сроки горят. Понимаешь?

Катюша уже отдает синевой. У нее часто так. Вот только была в персиковом спокойствии – и сразу покойница, и пятна по щекам. Страшно, аж жуть. Только обратного пути у меня нет. Я складываю руки на груди, как могу отгораживаюсь, но глаз не отвожу.

– Он чего меня вызывал, думаешь? Требует текст. Хоть кусок ознакомительный. Хоть синопсис. Хоть что. А я с пустыми руками приперся. Опять.

Катя отталкивается от стола, нащупывает голой ступней пол. Все медленно, будто в воде. Устрашающе неспешно. Не рыба даже – холодная улитка с горбом вместо панциря.

Когда она стоит, а я сижу, то не приходится к ней наклоняться. Глаза в глаза. Серая яростная муть. Меня продирает, но я держусь. Только вилка дрожит в пальцах, зачем схватил, не обороняться же, хотя занятно было бы взять и пырнуть ее прямо в мягкое. В щеку. В правую мясистую грудь, мелькнувшую в вороте халата. В розоватое бедро с внутренней части, там, где самое теплое, самое нежное. Один удар. Три маленьких отверстия. Это не кровь, милая, это томатный сок, подлива удалась на славу, ты гений. Идеальное преступление.

Катюша будто чувствует, читает мысли по глазам. Отступает, запахивается так, чтобы ни груди, ни бедра. Поджимает губы.

– Скажи ему, что нужно больше времени.

– Говорил. Много раз уже говорил.

– Скажи еще.

Она морщится.

– Сок будешь? Гранатовый есть…

И всегда так. Стоит заговорить, упомянуть только, а она уже – раз! Увильнула, слилась, вышла сухой и целой.

– Не буду. – Вилка полетела в сторону, табуретка со скрипом отъехала от стола. – Ты понимаешь, что все сроки вышли? Это что тебе, игрушки, что ли?

– Отпусти, – просит она, и я понимаю, что держу ее за обе руки так крепко, что по мягким запястьям уже разлилась обидная краснота.

Разжимаю пальцы. Она стоит вплотную. Я чувствую ее тепло, слышу, как тяжело она дышит, всхлипывает, но не плачет. Коса окончательно расплелась, волосы заколтунились. Вина режет меня, выворачивает наизнанку, но я держусь.

– Кать, нужен хотя бы синопсис, прямо сейчас нужен. Сможешь?

Она шмыгает, утирает нос рукавом халата.

– Ненавижу синопсисы.

– Я знаю. – Это почти капитуляция, ликование клокочет в горле, но я позволяю себе только приобнять ее, аккуратно, без лишних сантиментов. – Но надо. Отдадим Зуеву. И он отстанет. Эту свою… – Имя редактора я не расслышал. – Ну, эту, звонила которая, отзовет. Ее только нам не хватало, да?.. – Я продолжаю говорить, но Катя освобождается из фальшивых объятий, ее тельце тонет в плюше, надо купить ей другой халат – шелковый, текучий, в этом она слишком уж похожа на эвока.

– Так это что? Баба?

Я беззвучно ахаю. Я опять все просрал. Шаткое превосходство нарушено. Краткий миг победы безвозвратно канул в огонь Катюшиной ревности. Будь новый редактор хоть столетним старцем с удаленными гениталиями, для Катюши он стал бабой. Все потеряно. И пламя ее не пощадит ни единого аргумента, даже самого веского. Баба-баба-баба. Ба-ба. Не девушка, не женщина, не, прости меня, Господи, редакторка. Баба. Нет в мире большей мизогинии, чем та, что бушует в сердце Катюши. Я пропал. Я погиб. Я виновен по всем статьям, просто потому что редактор мой – не редактор, а баба.

– Да какая разница, – лепечу я, но разговор закончен, и сам я уже верю, что редактор обладает всеми признаками рода искусительниц и грешниц.

Катюша дергается, обрывая жалкие попытки снова ее обнять.

– Скажи этой своей… бабе, что рукопись будет, когда будет, – ядовито подводит итог она.

– Зуев потребует аванс назад. – Я жалок, тосклив, я сам себе гадок, но я все еще хватаюсь за надежду вразумить эту фурию, этот комок злой ревности, горбунью эту чертову, что же делать мне еще, что делать, нечего делать, нечего.

– Так верни, – равнодушно соглашается Катюша, деньги ей не нужны, деньги для нее пустое, бумажки с блеклыми надписями, засаленные фантики, грязь и тлен.

– А жить мы на что будем? – кричу я и тут же проигрываю, тот, кто кричит, уже побежден, это известно всем, особенно Катюше, мастеру беззвучной ненависти и шепотной борьбы.

– Ты еще поори мне, – фыркает она. – Соседка вломится – я тебя сдам. Ты тут, собственно, не прописан.

Скандал становится унизительным. Я барахтаюсь в нем, как в мясной жиже. И тону. Да что там, я уже на дне.

– Послушай, пожалуйста, просто послушай меня, – умоляю, лебежу я, хватаюсь за плюш, но он выскальзывает из пальцев. – Нужно хоть что-то. Отрывок, кусочек, план. Прямо сейчас нужно. Я пошлю им, они отстанут. Один маленький кусочек, Кать… Очень надо!

Она смотрит на меня с удивлением. Нет, с отвращением она смотрит. Так разглядывают таракана. Вот он выполз из-под кухонной плиты, весь из себя хитинистый и мерзкий, шевелит усами, перебирает лапками. И ты, конечно, раздавишь его, прямо сейчас раздавишь, но даешь себе секундочку просто посмотреть, поудивляться, какой только мерзостью не полнится матушка Земля.

– Это тебе надо. – Катюша неумолима. – Вот садись. – Подошва ее домашнего тапочка нависает надо мной и безжалостно опускается. – И пиши.

Я раздавлен. Мой хитиновый панцирь лопнул. Мелкая кашица внутренностей размазалась по полу. Усов не осталось, лапки еще подрагивают, остальное уже мертво. Удивление исчезает с лица Катюши, остается только брезгливость. Она гасит на кухне свет, я остаюсь в темноте. Нужно бы доесть макароны, пока не слиплись. И выйти из окна.

Не выхожу. Макароны с тоскливым всхлипом канули в бездонный слив унитаза, только алая пленочка подливки блеснула на прощание и скрылась в недрах канализации. А я остался. Постоял немного в пустом коридоре. Обои, потемневшие от времени, тихонько поскрипывали, и казалось, будто это дом дышит неглубоко и чуть слышно, как уходящий старик, еще тут, а на деле уже нет, на деле уже далеко-далеко, отсюда не увидать.

Сколько лет этому дому? Сорок, наверное. Реновация пока не добралась до его влажных стен и углов с бархатцем плесени. Он еще стоит, неумолимый великан пяти дряхлых этажей. Старый-старый, скоро рухнешь от прицельного удара. Как их сносят? Разбирают? Взрывают? Бьют по стенам пудовыми молотками? Или как у Крапивина? Тяжелый шар безжалостной машины. И ребячий строй у хлипкой двери, мол, не пустим, не пустим к доброму другу могильщиков со стороны. Кажется, так это было. Читалось в школе, мечталось, что прилетит вдруг волшебник в голубом самолете по имени Сережка, унесет в страну, где нет мудацких одноклассников, стервы класснухи и сумасшедшей матушки, прости Боже душу ее грешную. И меня прости.

Вот я стою, обои скрипят, мысли думаются, память ворочается в сознании, выдает рандомные сведения о бессмертной душе. Но скрип все сильнее, все отчетливее, и я понимаю, что обои больше не одиноки. Это Катюша возится в шкафу. В моем шкафу! Отворяет рассохшиеся створки, тянется на носочках к высоким полкам, трогает складки, нюхает шлейфы.

– Сука! – кричу я и врываюсь в комнату.

Но поздно. Она уже собралась. Покачивается на каблуках, держится рукой за дверцу, чтобы не упасть, но смотрит решительно. Всей серостью безразмерных глаз.

– Что? – спрашивает. – Теперь моя очередь. Ты сегодня нагулялся, я гляжу. С Зуевым пил?

Я молча киваю, я уличен и посрамлен.

– С бабой по телефону трещал?

Сухие «да» и адрес встречи. Виновен по всем статьям. Еще один кивок.

– А теперь мое время, – решает Катюша и растягивает выкрашенные моей помадой губы. – Застегни лучше!

Она выбрала изумрудное платье со спущенным рукавом. Ткань плотная, но мягкая, подол длинноват, но терпимо. Все-таки каблуки. Правое плечо выпирает горбом. Нет, я знаю, что это не горб. Искривление. Родовая травма, потянули неудачно, поздно зафиксировали. Знаю. Видеть, как ее уродство растягивает принадлежащее мне, больно почти физически. Но я молчу. Я заслужил наказание. Вот и оно.

Между двумя половинками молнии виднеется кожа. Розоватая, в нежных пятнышках, как перепелиное яйцо. Прикасаюсь к верхнему позвонку, пробегаю вниз. Легко-легко. Иногда срабатывает. Катюша вздрагивает, выскальзывает из платья и падает мне в руки, только успевай подхватить и оттаскивай в постель. Но сегодня она непреклонна. Передергивает плечами, и я покорно тяну вверх застежку. Волосы она успела собрать в тяжелый пучок, обнажила шею. Шея у нее красивая. Бледная, бархатная, полная, но чувственная. Такую хочется целовать. И стискивать до хрипа тоже хочется. Но я держусь. Жду, пока она насмотрится в зеркало. Мое зеркало, глубокое и мутное, с россыпью внутренних пятен, похожих на внимательные глазки. Жду, пока натянет пальто, это я прикупил ей в подарок – роскошество необычайной степени, нежная шерсть, точный фасон.

– Не замерзнешь? – спрашиваю, прислонившись к косяку двери.

Катюша не отвечает, входит в облако парфюмерной взвеси, замирает в нем, наслаждается удом и белым деревом. Пятнадцать тысяч за тридцать миллилитров, не благодари, милая.

– Машину вызвала?

– Да, – мельком бросает она, повязывает шарф, выбирает перчатки, кожа тончайшей выделки, кажется, Италия.

– Тебя ждать?

Застывает на пороге, уже не моя, уже чужая, и это больно ровно настолько же, насколько упоительно. Глядит через здоровое плечо, кривит хищную алость рта.

– Нет.

Дверь захлопывается с протяжным скрипом. Плотоядно щелкает замок. По лестнице неловко постукивают каблуки. Четвертый пролет, третий, второй, первый. Лязгает на выходе. И я остаюсь один. Плетусь в комнату, делать больше нечего. Включаю на телефоне первый попавшийся плейлист. Синтетические клавиши начинают отбивать ритм. Появляется голос. Возникает где-то рядом. Но далеко. Очень далеко.

 
I’ve got this funny feeling that I just can’t shake.
The devil in the wires, the data eating up my brain.
There’s a flood that’s coming up to my bed.
Chaos wins and I can’t get over it.[1]
 

Мой хаос давно меня победил. И продолжает побеждать. Если не трепыхаться, то это даже приятно.

Наша комнатка хороша. Компактное логово. Низкий потолок в паутине трещинок. Если лежать на полу и смотреть вверх, не моргая, не отрывая глаз, то трещинки начинают кружиться, изламываться под новыми углами, складываться в затейливые знаки, иноземные письмена, сулящие казни египетские. Вот лежишь навзничь, вжимаешься затылком в колючий ворс ковра, гладишь его линялую шкуру, эти красные завитушки, синие точки и желтые углы, дышишь пылью с примесью ароматного дымка, и ничего тебе не страшно. В этом, наверное, смысл дома. Когда не маетно, когда не суетно. За тонкой занавеской прячется кровать: громоздкая деревянная махина, такую двинешь – и развалится, но ты попробуй двинь. Упирается четырьмя резными лапищами, поскрипывает недовольно. Не люблю на ней спать. Она скрипит. Стоит вдохнуть поглубже, как в трухлявом нутре кровати зарождается звук и долго потом покряхтывает. Приходится вставать и идти к себе.

 

– Куда? – сонно возмущается Катюша, но отпускает.

Сплю я на низкой тахте. Примостил ее к боковой стенке шкафа так, чтобы сквозь сон можно было закинуть руку повыше и схватиться за резной угол. Ни для чего, просто так. Чтобы спокойнее было. И тахта сразу становится мягкой, и тяжелый плед не продавливает грудь, и подушка ложится ровно под шею так, чтобы ничего к утру не затекло. И я сплю, сжав шкаф за уголок, как ребенок – материнскую руку.

 
How do I even learn to play the human way?
Smiles without a heart, weird mechanical mistakes…
There’s a flood that’s coming up to my bed.
Love’s out there but I’m indifferent.
 

Без шкафа все здесь было бы невнятно. Мелкая пыль, белесые обои, медленно отходящие от стен, серые занавески на грязных окнах. Но с ним! С ним комната наполняется смыслом. Все кругом приобретает антикварный лоск. И тахта, и скрипучая стерва-кровать, и ковер этот вытертый. Все становится красивым, даже мы с Катюшей.

А как не стать? Если он высится, подпирая резной короной потолок. Если он вьется дубовыми колоннами, поскрипывает дверцей с медной оковкой и той, что ее лишилась до нашей встречи и теперь сиротливо подвисает. В этой легкой неровности, в этом зазоре между дверцами я вижу приглашение. Распахнуть одним движением, услышать скрип, почувствовать, как пахнет коньяком, изумрудным бархатом и сандалом. Как пахнет матушкой. В хорошие дни я забываю, что шкаф – не настоящий, что я отыскал его в антикварном закутке, на расстоянии почуяв родство с затейливой резьбой полок и вешалок. Воссоздал по памяти детское убежище. Тайную пещеру, полную чудес. Полюбил каждый скол, шероховатость и дряхлость его деревянного нутра.

Шкаф смотрит на меня черными точками в старом зеркале. Это его глаза. Три больших, пять средних и россыпь маленьких. Иногда я подхожу вплотную, так, чтобы холодок от зеркального прикосновения пробрал до озноба, и легонько целую каждое пятнышко. Три больших, пять средних, россыпь маленьких. И тут же отскакиваю, пока горячие следы моего дыхания не успели исчезнуть. Через запотевшую муть отражение смотрит на меня, как через пятна тумана, и я в них зыбкий, я в них не я, а тот, кто живет по другую сторону. Тот, кто живет в старом зеркале шкафа. Тот, кому не нужно выходить из него. Тот, кому повезло. Но туман исчезает, а я остаюсь. Вокруг меня зарастает пылью комнатка. Без шкафа она стала бы совсем невнятной. А с ним – ничего. Хорошая даже. И я тоже ничего себе. Вполне хорош. Изумрудный мне к лицу.

Только платье сегодня выбрано не мной. Надето не на меня. Унесено по не моим маршрутам. Куда идет Катюша, когда хочет меня наказать? Кому вручает свое скособоченное тело? Над чьими шутками смеется, растягивая жадные губы, чуть морща искусной лепки нос? Нет, не так.

Она просто едет в центр. Просит остановить машину напротив разукрашенного неоном бара, прямо у его дверей, окутанных дымом вышедших перекурить. Выбирается из машины. Я почти вижу, как цепляется за каблуки подол платья, как неуместно смотрится оно мерзлым вечером в центре, у неонового бара и прокуренных дверей.

 
Stand up can you keep your head?
Love me like tomorrow we’re dead.
 

На нее смотрят. Я точно знаю, что смотрят. Чуть заинтересованно в начале, но интерес быстро сменяется отвращением. Косой луч фонаря, отсвет вывески. Любой источник борьбы с полутьмой пойдет. Любой обнажит правду. Горб сжал Катюшу, перетянул ее невидимым жгутом.

 
Beauty, violence.
War is within us.
We’ll be silenced.
Tomorrow we’re gonna be stardust.
 

Курящие ускоряются. Дотягивают еще разок, выплевывают дым, спешат вовнутрь. А вдруг это заразно? Начало чертова зомби-апокалипсиса. Вышла из машины вполне себе приятная девушка, чем не повод развлечься этим тоскливым вечером? А обернулась коньком-горбунком.

 
No more ego.
Nothing to control us.
Painless freedom.
Tomorrow we’re gonna be stardust.
 

Бедная моя. Бедная. Красота твоя налицо, а все, что дальше, – сплошное недо-. Недотело недоженщины. Острый укол нежности валит меня на пол. Я цепляюсь за лохматость ковра, за самую синь его округлой точки, и представляю. Вот отшатывается первый. Он стоит ближе всех к дороге. Тонкая подошва дорогих ботинок, укороченные брючки в мелкую клетку, рубашка навыпуск, уверенно мятая, но не портит, длинный пиджак нараспашку. Катюша рассматривает его снизу вверх, он стоит, терпит взгляд, ждет продолжения. Что его привлекает? Твое умелое пальтишко? Перчатки? Бархатный перелив у каблуков? То, как умеешь смотреть ты, еще чуть – и замироточит небесный лик?

Что ты чувствуешь, милая, когда рассеянный интерес сменяется оторопью? Когда тельце твое, слишком маленькое, неровно сжатое, перекрученное по главной оси, проступает через дорогую ткань? И ничего с этим не поделать. И ты заходишься кашлем и не можешь откашляться, потому что нет в твоей немощи сил. Что же ты чувствуешь тогда?

Обиду? Острый укол страха? Разочарования? Возбуждения?

 
Stand up can you keep your head?
Love me like tomorrow we’re dead.
 

Я лежу на ковре и смотрю, как тянутся по потолку письмена трещин. Павлинская часто заставала меня на полу, возвращаясь из бесконечных своих крестовых походов. Когда сидеть становилось невмоготу, слишком ломило спину, я выползал из шкафа и вытягивался у его ножек. Тонкая грань между сном и явью надламывалась, и я погружался в причудливые всполохи. Кто-то ходил вокруг, шептался, скрипел и покашливал, а я продолжал смотреть в потолок, не моргая, чтобы глаза резало до горячих слез. Мужчины не плачут, Миша, не плачут, почему же ты плачешь, Миша, почему? Или ты не мужчина. Не мужчина? Скажи мне, ты не мужчина? Я не знаю, мама, я ничего не знаю. Я просто лежу на полу и жду, когда ты вернешься. Хмельная, пахнущая усталостью и портвейном, немного шоколадом, сильно пóтом, политым сверху мускусной шершавостью духов. И ты приходишь, перешагиваешь через меня, оступаешься, но не падаешь, а просто шагаешь дальше, пикируешь на кровать и затихаешь. А я не плачу. Я же мужчина. Я просто перестаю моргать.

 
Tomorrow we’re gonna be stardust.
 

…И просыпаюсь в муторном сумраке. Все зыбко. Ковер, на котором я валяюсь, как сброшенные носки, потолок с его трещинами, тюль на окнах, занавеска, разделяющая комнату на две части, я сам, лежащий поперек этой границы, – все потеряло строгие очертания, потонуло в слабом еще рассвете моего сознания. В первую секунду не разобрать, что я и где оказался, память пробивается слабыми толчками. Первыми узнаю свои руки, разглядываю их, ужасаюсь, надо же, какими странными бывают эти костлявые отростки, как их там, пальцы, да. Потом вижу растянутую майку, память зудит, где еще можно оказаться в вытертой до меленьких дырок майке, дома, конечно. Значит, я, состоящий из корявых пальцев и потного тряпья, валяюсь на полу, весь затекший, исковерканный мучительным сном, а теперь нужно вставать, нужно что-то делать, куда-то себя девать.

– У тебя встреча в два, поднимайся, – бормочет Катюша.

И я вскакиваю. Я уже все помню. И по-прежнему не представляю, что с этим всем делать.

– Сколько времени?

– Первый час. – Я не вижу ее, но отчетливо слышу, как злорадно она хихикает.

Чертыхаюсь, подхватываю себя, несу в ванную, чтобы умыть, отрезвить, хоть как-то сублимировать. Тело сопротивляется, подрагивает, ноет там, где и ныть нечему. Переваливаюсь через бортик, скидываю трусы и майку, рву вентиль, льется кипяток, кричу, поворачиваю синий кран, тот хрипит, плюется ржавчиной.

– Холодной нет, – вкрадчиво делится Катюша. Заходит в ванную и приваливается к дверному косяку.

Спина пылает, а Катя смотрит и даже не пытается скрыть злорадного удовольствия. Осторожно вышагиваю из ванны на пол. Спасибо за поддержку, милая, за участие тоже спасибо. Видимо, на моем лице читается что-то совсем уж недоброе – Катюша хватает полотенце, распахивает его, как объятия, и я позволяю себя укрыть.

Стоим. С меня течет остывающий кипяток. Жжет ошпаренную кожу, Катюша вытирает воду, дует легонечко. Тихо, тихо, сейчас пройдет. Уже почти. Видишь, не больно почти. И правда почти не больно.

– Объявление висит внизу, ремонтные работы, – шепчет она мне в плечо.

– Не видел.

1 Здесь и далее текст песни IAMX – «Stardust».
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru