При этом нельзя не отметить, что отдельные критики (которых, впрочем, абсолютное меньшинство), отмечая некоторые черты «Кваркваре», сходные с особенностями спектаклей эпического театра, не склонны делать далекоидущие выводы о сходстве театров Стуруа и Брехта. Так, К. Рудницкий, объясняя вставку в «Кваркваре» эпизода из брехтовской пьесы тем, что сарказмы режиссера в этом спектакле тяготеют к политической запальчивости и язвительности брехтовской сатиры[38], на этом справедливо останавливается. В самом деле: и политический запал, и язвительная сатира отнюдь не прерогатива брехтовского театра.
Встречаются и весьма немногочисленные отзывы, в которых называются свойства спектаклей Стуруа, делающие работы режиссера заведомо далекими от брехтовского театра, хотя их авторы и не отмечают это. Например, Б. Поюровский, напомнив высказывание выдающегося грузинского режиссера Сандро Ахметели о театральности жизни грузин, признался, что «Кваркваре» Стуруа поразил его как раз «олицетворением чистой театральности»[39]. А что может быть более далеким, чем эта чистая, то есть самоценная театральность, от театра Брехта с его утилитарным подходом к сценическому искусству. Напомним, что, сформулированный, в частности, в одном из главных трудов по теории эпического театра, этот подход гласит: окружающую действительность следует показывать именно с той целью, чтобы зрители «переделывали этот мир по своему усмотрению»[40]. Тем более что, по мнению Брехта, и сами зрители «приходят в театр только затем, чтобы иметь возможность сменить мир противоречий на мир гармонии»[41]. Кроме того, Б. Поюровский справедливо обратил внимание на «принцип от противного в распределении ролей – один из основополагающих в творчестве Р. Стуруа»[42]. Но этот принцип сближает спектакли Стуруа не с эпическим театром, а с театром В. Э. Мейерхольда, который предпочитал подобное назначение актеров на роли.
Теперь о «Кавказском меловом круге». Похоже, что при рассмотрении этого спектакля критикам довлеет сам факт постановки пьесы Брехта, который автоматически становится аргументом по умолчанию в пользу близости спектакля эпическому театру и опираясь на который ищут конкретные особенности работы Стуруа, аналогичные тем, что указаны в теоретических разработках, посвященных эпическому театру. При этом словно забывается, что в эпоху режиссерского театра сценическое произведение по своему внутреннему устройству может не только соответствовать законам, которым подчиняется литературный материал, лежащий в его основе, но и быть в любой степени автономным от них.
Так, В. Иванов, размышляя о главной героине «Кавказского мелового круга», справедливо отмечает: «Груше движут простейшие (…) чувства. Для того чтобы остаться верной им, время требует от нее героических усилий. Актриса осеняет эти простейшие побуждения чистой и пронзительной лирикой, мало свойственной Брехту». Однако неожиданно рецензент тут же добавляет, что «лирика остраннена и анатомирована приемами эпического театра»[43]. Создается впечатление, что эта добавка обусловлена не реалиями спектакля, а тем, что он поставлен по пьесе Брехта, что как будто заведомо должно обеспечить игре актрисы названные качества. Тем более что автор статьи не представляет аргументы в пользу упомянутых им остраннения и анатомирования лирики, то есть утверждение остается недоказанным.
Надо сказать, что именно в разговоре о способе сценического существования актеров проявились особенно острые противоречия в аргументах, призванных подтвердить «брехтианство» режиссера. Прежде всего они возникали в высказываниях о смешении несовместимых друг с другом способов игры в спектаклях Стуруа. Покажем это еще на примере нескольких суждений.
В ранее процитированной статье Комиссаржевский видит в «Мачехе Саманишвили» близость к эпическому театру, одновременно в игре актеров отмечается и начало русской психологической школы, которая обнаруживается рецензентом в следующем. Актеры, по словам критика, порой так увлекались, что меняли остраннение на другой способ игры. Так делал, по словам автора, к примеру, актер Георгий Гегечкори, когда он вдруг «совсем „влезал“ в шкуру мрачноватого Платона Саманишвили»[44]. Однако игра по «системе» Станиславского, а именно такую игру обычно имеют в виду, говоря о русской психологической школе, не предусматривает переходов к остраннению, предполагая непрерывность «проживания» роли.
А, например, М. Седых, считая само собой разумеющейся принадлежность спектакля «Кавказский меловой круг» к эстетике эпического театра, утверждает, что режиссер при этом предложил свое решение брехтовского остраннения. В спектакле, поясняет критик, нет четко просматриваемой дистанции между актером и героем, которого он создает. И приводит конкретный момент из последней сцены, где судья Аздак (Р. Чхиквадзе) улыбается Груше (И. Гигошвили), когда та защищает свое человеческое достоинство. «Я не берусь сказать, – говорит Седых, – кто в этот момент перед нами – актер или его герой, и какими средствами – перевоплощением или откровенной игрой (…) они созданы»[45]. Но ни перевоплощение, ни откровенная игра, свойственная всем типам условного театра, не дает основания говорить о брехтовском остраннении, пусть и как-то по-своему решенном.
О. Н. Кайдалова пишет, что актеры Стуруа добиваются полноты перевоплощения и в то же время отстраняются от своего героя, оценивая его нравственное начало[46]. Хотя «полное перевоплощение» при всех оговорках, связанных с этим словосочетанием, и отстранение актера от своего героя, то есть выходы актера из роли, – вещи взаимоисключающие.
В свою очередь, Э. Гугушвили рассматривает исполнение ролей Груше и Аздака в спектакле Стуруа как «высшее проявление синтеза приемов брехтовского „очуждения“ с присущей грузинской актерской школе „истиной страстей“»[47]. Возникает вопрос: нуждается ли грузинский актер в прививке брехтовского очуждения, если ему самому свойственна игра с очуждением, которая, кстати, вовсе не отменяет истину страстей. Однако, судя по контексту, словосочетание «истина страстей» применено критиком не в пушкинском смысле, где имеется в виду условное неправдоподобие в предполагаемых обстоятельствах, ставшее законом игры для актеров Мейерхольда и, вероятно, присущее грузинскому актеру по его артистической природе, а в понимании Станиславского, поскольку в продолжение статьи приводится уже полная его фраза – «истина страстей, правдоподобие чувств в предлагаемых обстоятельствах». То есть и в этом случае речь идет о сочетании несочетаемого.
А, например, по мнению Г. Орджоникидзе, спецификой спектаклей Стуруа является лицедейство, исключающее вживание в роль, и жизнь масок. Причем убедительность и знание жизни, с которыми все это делается, дают автору рецензии, как ему кажется, право говорить и о творческом развитии в спектакле опыта Станиславского[48]. Но если «творческое развитие опыта Станиславского» изымает базовое для метода Станиславского вживание актера в роль, то получившаяся в результате игра не имеет отношения к этому методу. Что же до убедительности, то этим качеством могут обладать любые способы игры актера, так же как знанием жизни – создатели всех типов театров.
Определяя «Кавказский меловой круг» как спектакль «брехтовский», в качестве резонов указывают и на другие неспецифические для эпического театра особенности. Так, один из рецензентов, отметив простоту и остроумие работы художника спектакля Г. Месхишвили в спектакле «Кавказский меловой круг», перечисляет отдельные детали сценографии, которые сами по себе могут быть использованы в разных по своей художественной специфике театрах: «Вестник в (…) мотоциклетном шлеме на (…) бутафорской лошади, аляповато расписанная (…) рама, в которой помещаются Лаврентий и его жена». И его вывод о том, что упомянутые подробности «создают чисто брехтовскую атмосферу спектакля»[49], оказывается и неожиданным, и недоказанным. Автор другого отзыва на спектакль, напомнив о музыкальной природе пьес немецкого драматурга, рассуждает о музыке в спектакле Стуруа. В частности, он пишет о музыкальности ритма мизансцен, о том, что музыка расставляет акценты в спектакле, о соответствии музыки тому, что происходит с героями, или ее вхождении в контрапункт с ним[50], что, видимо, само по себе, на взгляд критика, указывает на принадлежность спектакля к эпическому театру. Между тем все перечисленные особенности встречаются в постановках не только этого театра. Среди подобных «доводов» в пользу брехтовской эстетики спектакля приводилось и такое его качество, как мудрость, которая, понятно, также не является прерогативой Брехта. «Кавказский меловой круг» – «по-брехтовски мудрый спектакль», пишет, например, Г. А. Хайченко, не сопроводив это замечание каким-либо обоснованием[51].
В таком контексте нельзя не отметить точку зрения грузинского драматурга Т. Чиладзе, который «всегда удивлялся, когда Стуруа приписывали роль последователя Брехта». Он считает, что режиссер поставил не спектакли, а «раскованные, привлекательные, живые» празднества. На основании этого он совершенно верно утверждает, что и поставленный Стуруа «Кавказский меловой круг» – «не шаг к Брехту, а шаг от Брехта к новым свершениям»[52]. Чиладзе прав, и возражая тем, кто полагает, что пьеса Брехта непременно должна быть поставлена в согласии с принципами эпического театра. Что касается приводимого им довода, то он нуждается в уточнении. Думая так, приводит Чиладзе аргумент, придется считать, что и произведения, чьи авторы создали свой театр, должны ставиться соответствующим образом. Здесь драматург, видимо, упустил из виду, что созданный Брехтом театр «Берлинер Ансамбль» по своей эстетике не вполне соответствует его теории эпического театра. Об этом несоответствии свидетельствуют хотя бы рецензии тех критиков, которые смотрели спектакли во время московских гастролей «Берлинер Ансамбля». Такое несовпадение нормально просто потому, что Брехт-теоретик эпического театра и Брехт-режиссер – это, по сути, непересекающиеся ипостаси одного и того же человека. Выступая в качестве художника, он перестает быть теоретиком, он уже творец, который, кстати, не обязательно адекватнее других будет толковать свои произведения, поскольку, начиная судить, он перестает быть художником, становясь одним из воспринимающих произведение, то есть отстраненным от этого произведения. Известны же случаи, когда режиссер был удивлен тем, что смогли увидеть в его спектакле другие, поскольку не предполагал, что его произведение имеет и такие смыслы, и благодарил критика за это открытие. Как бы то ни было, важно уже то, что Чиладзе высказал соответствующее действительности мнение об удаленности спектаклей Стуруа от эстетики теории эпического театра[53].
А что думает сам режиссер о своем собственном творчестве? Оказывается, суждения Стуруа не менее противоречивы, чем театрально-критические отзывы на его спектакли. Так, в одной из ранних статей режиссер связал успех Р. Чхиквадзе в роли Аздака с освоением им брехтовской техники игры[54]. Затем он высказался о сценическом существовании своих актеров совсем в ином ключе: «…сказать, что мы играем отношение к образу, отчуждаем себя от него, я не могу, здесь что-то иное»[55]. Позднее, в одном из интервью читаем, что режиссер не хочет изменять эпическому театру, в котором он «проработал всю свою творческую жизнь»[56]. Однако этому заявлению «возражало» признание мастера, появившееся спустя некоторое время, в 1998 г.: «…довольно большое влияние на меня оказала теория Эйзенштейна – Мейерхольда»[57]. Что касается русского театра в целом, то, как выразился режиссер, он по-разному ощущал на себе его влияние «от Станиславского, так сказать, минуя Вахтангова, к Мейерхольду»[58].
Откуда такая разноголосица с одновременной приверженностью к Брехту в обсуждении работ Стуруа и в его рефлексии над своими произведениями? Пытаясь ответить на этот вопрос, нельзя сбрасывать со счетов огромную популярность Брехта во всем мире, которая держалась примерно до 1970-х гг. Но не менее важная причина, на мой взгляд, кроется в сложной истории нашего театра XX в. И прежде всего – ветви условного театра, развитие которой в 1930-х гг. было пресечено, и единственно «правильной» театральной системой была провозглашена «система К. С. Станиславского». Когда же в связи с начавшейся «оттепелью» условный театр в нашей стране начал возрождаться, то, по сути, единственным его «легальным» образцом к этому времени оказался именно театр Брехта, чему в немалой степени способствовало марксистское мировоззрение немецкого художника. Напомним, что в 1954 г. он награждается Сталинской премией мира, а во второй половине 1950-х гг. в нашей стране активно печатаются его пьесы. В 1957 г., уже после смерти Брехта, на гастроли в Москву приезжает основанный им театр «Берлинер Ансамбль», пусть и получивший весьма критичные отзывы в прессе. А в 1963–1965 гг. выходит собрание сочинений и теоретических статей Брехта. В то время как, например, первое фундаментальное исследование театра Мейерхольда, осуществленное К. Л. Рудницким, после немалых мытарств было опубликовано лишь в 1969 г.[59] А, например, работы подобного рода о Е. Б. Вахтангове и А. Я. Таирове до сих пор ждут своего часа, хотя в последнее время появились значительные изыскания и опубликован впечатляющий массив материалов, связанных с творчеством этих режиссеров[60]. Поэтому так и случилось, что новое, состоявшееся с приходом «оттепели» знакомство с условным театром в нашей стране происходило именно через творчество Брехта и его теорию эпического театра. Так что когда появились спектакли Юрия Любимова, а позднее – Р. Стуруа, то их сразу стали соотносить прежде всего с эпическим театром, чему в большой степени послужили и их постановки по пьесам Брехта.
Казус заключался в том, что спектакли этих режиссеров одновременно рассматривали и как сделанные по системе Станиславского, без применения которой подавляющим большинством театральной общественности театр просто не мыслился. Мы видели, как это происходило в отношении спектаклей Стуруа. Приведем и пример определения художественной специфики любимовского «Доброго человека из Сезуана» (1964, Московский театр драмы и комедии). Так, М. Строева назвала постановку «первым истинно брехтовским спектаклем советского театра»[61] и тут же добавила: «…не прав режиссер лишь в одном – когда отрицает связь своего спектакля с методом „перевоплощения“. Закон, открытый Станиславским, остается в силе и для этого спектакля. Другое дело, что он предстает здесь в форме, обогащенной вахтанговскими прозрениями», пояснив: «Ведь сам Брехт никогда не отрицал искусства „переживания“»[62]. Судя по всему, критик не приняла во внимание, что при очуждении, когда, как она справедливо заметила, «актеры, не растворяясь в образе целиком, могли в любой момент выйти из него и остаться один на один со зрителем»[63], невозможен непрерывный процесс проживания и переживания актером чувств его персонажей. А этот процесс принципиален для метода Станиславского и остается незыблемым при любых «обогащениях» метода, если, конечно, они не меняют его суть. Собственно, о несовместимости методов Брехта и Станиславского вполне недвусмысленно сказал и сам Брехт: «Техника, которая вызывает „очуждение“, диаметрально противоположна технике, обусловливающей перевоплощение. Техника „очуждения“ дает актеру возможность не допустить акта перевоплощения»[64]. Основным же критерием для квалификации художественной специфики спектакля Ю. Любимова М. Строева сочла воздействующую на зрительный зал гражданскую активность актера, которая, по словам критика, «и есть то (…) свойство спектакля, которое делает его (…) брехтовским»[65]. Но гражданская активность актера может проявляться в спектакле многими способами, она, не являясь исключительной особенностью эпического театра, встречается в театре всех типов. То есть и в этом случае аргументы оказались несостоятельными, и доказать принадлежность спектакля к эпическому театру не получилось.
Таким образом, широко распространенная точка зрения на театр Стуруа как последователя театра Брехта в рецензиях на спектакли «Кваркваре» и «Кавказский меловой круг» не была доказана. Но во время выпуска этих спектаклей она, как мы показали, хотя бы имела некоторое основание. Однако и впоследствии, уже после того, как в 70-х гг. «мировой гипноз Брехта сошел на нет»[66], такой взгляд на спектакли Стуруа остался доминирующим и сомнению не подвергался, хотя так и не получил обоснования. Например, для автора множества рецензий и обобщающих статей, посвященных Стуруа, Н. Казьминой, определившей режиссера как «последовательного западника и брехтианца», эта точка зрения, судя по всему, была настолько принципиальной, что критик считала нужным в разные годы свою позицию подтверждать[67]. И даже те, кто считает режиссера антиподом автора теории эпического театра, причем убедительно обосновывая свой взгляд, продолжают связывать его искусство с этой теорией. Так, Н. Агишева считает, что в «Кавказском меловом круге» режиссер «перевернул (…) брехтовский эпический театр с ног на голову»[68], сославшись на апелляцию Брехта в его пьесах преимущественно к разуму зрителей, а Стуруа – к их чувствам. Вдобавок критик приводит пример из собственного зрительского опыта, признавшись, что «даже за перипетиями судьбы Груше Вачнадзе (…) следишь, затаив дыхание, и по-детски ждешь давно знакомой развязки»[69]. При этом рядом в той же статье утверждается, что Стуруа в этом спектакле сохранил «брехтовский „эффект очуждения“, вполне соответствующий его суперусловной режиссерской манере».
Остраннение действительно органично для театра Стуруа, как соприродно оно всякому условному театру, но таковым является, повторим, не только эпический театр Брехта. Здесь будет уместным напомнить, что сам термин «условный театр»[70] ввел В. Э. Мейерхольд, тем более что сценический мир, предстающий в спектаклях Стуруа, как будет показано в этой книге, по своей поэтике наиболее близок к художественному миру, который создавал в своих произведениях именно этот режиссер.
В отличие от Ю. Любимова и Э. Някрошюса (чьи имена, как мы сказали, неоднократно встретятся в этом тексте), которые в основном ориентировались на классическую литературу, в репертуар театра Стуруа входят самые разные авторы. Здесь классики грузинской литературы: И. Чавчавадзе, А. Цагарели, Д. Клдиашвили; зарубежные классики: В. Шекспир, П. Кальдерон де ла Барка, К. Гоцци, Б. Брехт, М. Фриш, С. Беккет, А. Миллер; русский классик Е. Шварц; грузинские драматурги и писатели: Л. Робакидзе, П. Какабадзе, Э. Ахвледиани, А. Сулакаури, Т. Чиладзе, Г. Бугадзе, Л. Табукашвили, Н. Думбадзе, Т. Годерзишвили, М. Квеселава, С. Жгенти; драматурги и сценаристы советского и постсоветского пространства: В. Розов, Р. Ибрагимбеков, Е. Габрилович и М. Ройзман, М. Шатров, А. Гельман.
Количество спектаклей по грузинской литературе, классической и современной, примерно такое же, как и по зарубежной. Так что назвать режиссера западником, как нередко делают, основываясь на авторах, которых он выбирает, не получается. А вот предпочтение в выборе рода литературы очевидно: большинство спектаклей поставлены по драматургическим произведениям.
В свое время на вопрос «Нужна ли театру большая литература?» Роберт Стуруа ответил: «Иногда нужна, иногда даже вредна…»[71] Вполне ожидаемым стало и его высказывание о работе с такой литературой. По словам режиссера, если театр не говорит ничего нового, обращаясь к ней, то лучше дома перечитать шедевр. Работая над спектаклем по тексту-мифу, являющемуся национальным культурным кодом, Стуруа старается забыть об этом, чтобы быть максимально свободным. И разницы в работе с современными и классическими текстами, по которым ставится спектакль, он не видит[72].
В другом интервью[73] подход к литературе режиссер, оговорившись, что не может быть вполне объективным, сформулировал еще более определенно: независимо от того, какое произведение взято для постановки, оно «становится пьесой театра Руставели». Хотя мастер мог и не уточнять: судя по спектаклям, именно так и обстоит дело. При этом Стуруа сослался на традиции Театра им. Руставели, вспомнив, что в свое время Сандро Ахметели, обратившись к шиллеровским «Разбойникам», вставил в спектакль, названный им «Против тиранов!», несколько сцен из «Заговора Фиеско в Генуе». Однако режиссер заметил, что, переделывая и сокращая текст, воплощает существенное для автора, в частности его взгляд на театр, как сделал, например, работая с пьесой современного грузинского драматурга Тамаза Чиладзе. Кроме того, он пояснил свой ракурс воплощения материала: «Для меня предпочтительнее, чтобы зритель, приходя в театр, видел свою жизнь и оценивал ее в общечеловеческом контексте, в контексте мировой культуры».
Во всех этих суждениях вполне внятно прозвучало мнение режиссера об относительной автономии сцены от литературы, в том числе и литературы «большой». Как художник эпохи режиссерского театра, он, ощущая себя именно автором спектакля, подчиняет литературный материал своему замыслу, нередко существенно трансформируя его. Добавим, что тексты, написанные негрузинскими авторами, Стуруа, как правило, переводит сам или с кем-то вместе, часто – с заведующей литературной частью Театра им. Руставели Лили Попхадзе, – уже на этом этапе ориентируя их на собственное сценическое воплощение. Рассмотрим на некоторых примерах, как режиссер работает с литературным источником.
Обратимся к работе режиссера с драматургией.
Иногда Стуруа изымает из текста ненужные ему целые сюжетные линии и персонажи, как это произошло, например, в спектакле «Доктор Стокман» (1972) по одноименной пьесе Г. Ибсена. Ставя спектакль «Измена» (1974) по А. Сумбатову-Южину, режиссер сократил текст пьесы, убрав некоторые ее темы, и на основе сюжета о борьбе грузинского народа с гнетом Османской империи создал народную трагедию, посвященную идее свободы личности и народа[74].
Одним из первых спектаклей, которые называют визитными карточками Стуруа, стал «Кваркваре» (1974) по пьесе грузинского драматурга Поликарпа Какабадзе «Кваркваре Тутабери». По мнению К. Л. Рудницкого, именно в этом произведении режиссер «впервые заявил о себе громко, с удалью и отвагой», перестав оглядываться на учителей, как было в предыдущих работах, среди которых, например, «Сейлемский процесс» по А. Миллеру (1965) и «Обвинительное заключение» по Н. Думбадзе (1973), хотя в них уже чувствовались и «сдерживаемый темперамент, и фантазия»[75]. В сценическом варианте текст пьесы Какабадзе был сокращен и прослоен фрагментами из «Карьеры Артуро Уи, которой могло не быть» Б. Брехта. Таким образом, историю о провинциальном мошеннике, как это было у драматурга, Стуруа превратил в притчу о политическом авантюристе и диктаторе. А, например, с точки зрения драматурга Т. Чиладзе, режиссер в этом спектакле «разыграл все возможные варианты темы „большой тиран – маленький человечек“». К слову, по его мнению, принцип своей режиссерской стилистики Стуруа нашел, в частности, в этой пьесе Какабадзе. Ирония драматурга и его приверженность к поэтическому гротеску, считает он, стали тем толчком, который, «преобразившись в режиссерский метод, в дальнейшем помог Стуруа открыть еще множество собственных дверей»[76].
Сокращен был и текст пьесы Брехта «Кавказский меловой круг», по которой поставлен одноименный спектакль (1975). В частности, была исключена начальная сцена, посвященная спору крестьян из-за земли, так что постановка получилась связанной именно с важной для режиссера притчей о кавказском меловом круге. В тексте, который вошел в спектакль, едва ли не каждая реплика персонажей, вызывая режиссерские ассоциации, порождала, казалось, не связанный с ней образ. При этом весь текст преобразовывался в совершенно определенном направлении, обретая необходимую «театральность», – качество, которого режиссеру не хватало в современной драматургии[77]. После работы с пьесой Брехта он научился обеспечивать таким качеством любой литературный материал, который брал для постановки. Что касается пьесы Брехта, она в его руках воплотилась в спектакль, который часто сопрягали с карнавализацией, понимаемой по М. Бахтину, чего драматургический материал никак не предполагал.
Существенной переработке подвергся шекспировский текст в «Ричарде III» (1979). Были существенно сокращены длинные монологи, некоторые реплики переданы от одного действующего лица другому. В спектакле оказалось три акта вместо пяти, как было у Шекспира. Часть эпизодов, идущих в пьесе последовательно, один за другим, в спектакле развиваются одновременно, параллельно друг другу. Сочинена театром речь Архиепископа, который, подобно заурядному чиновнику, приветствует прибывшего в Лондон юного принца Уэльского. Финальный монолог Ричарда сокращен до фразы «Коня, коня, венец мой за коня!». Реплику «О, долго Англия была безумна, / Сама себя терзала в исступленье: / Брат брата убивал…», которая в пьесе принадлежит Ричмонду, в спектакле произносят принц Уэльский и Ричард. Эта дважды звучащая тирада призвана акцентировать внимание зрителя на беде, постигшей страну, и на том, что, понимая суть происходящего, одни, как малолетний наследник престола, не в силах что-то предпринять, другие, как Ричард, сами продолжают разжигать огонь трагедии. Г. Орджоникидзе в своей обстоятельной статье, посвященной спектаклю, полагает, что в устах названных претендентов на корону «эти (…) слова (…) – официальная программа»[78]. На мой взгляд, программно в пьесе звучат следующие затем фразы Ричмонда: «Теперь же Ричмонд и Елизавета, / Наследники двух царственных домов, / Соединятся божьим изволеньем! / А если бог благословит, их дети / Вернут на землю нежноликий мир, / И благоденствие, и изобилье…» В спектакле их нет. Там, как верно пишет тот же Г. Орджоникидзе, Ричмонд, дорвавшись до власти, «не произносит ничего – он слишком занят ритуалом коронования»[79]. Главным смыслообразующим изменением текста стало то, что Ричмонд, явившийся у Шекспира сменить Ричарда в финале пьесы как надежда государства, у Стуруа действует с начала спектакля, не отходя от Ричарда, наблюдая за ним, а в заключительной сцене обнаруживает себя учеником, превзошедшим учителя.
Для «Доброго человека из Сычуани» (1993) по одноименной пьесе Брехта, на основе которой Стуруа поставил спектакль повторно (первая постановка была осуществлена в 1969 г.), был сочинен пролог с приветствием зрителей, где из распахнувшихся ворот на втором плане, на секунду остановившись, засеменили к авансцене мелкими шажками, «по-китайски», сычуанцы. В то же время это были примеряющие на себя роли грузинские актеры. Ведь их приветствие залу для русскоязычной аудитории не переводилось с грузинского, подобно остальному тексту спектакля, а звучало на их родном языке: «Гамарджоба» – здравствуйте. Поздоровавшись, они поспешили распрощаться: «Нахвамдис» – до свидания, и той же походкой удалились, сычуанцы – по своим делам, актеры – чтобы продолжить спектакль.
А, например, в постановке «Макбет» (1995) режиссер, отредактировав переписку главного героя с леди Макбет, представил крупным планом их любовь, на фоне которой трагичность происходящего с героями на пути завоевания трона существенно обостряется.
Многочисленные реплики персонажей комедии дель арте, выражающие их отношение к спектаклю и театру в целом, были сочинены и добавлены к тексту Гоцци в «Женщине-змее» (1998, постановка Р. Стуруа совместно с Давидом Сакварелидзе), остранняя сценическое действие. Среди них – обращение к залу Панталоне, демонстрирующего одно из своих умений, держа в руках золотую клетку с искусственной птичкой и вращая ее со страшной скоростью: «Эх, люди, вы же ни во что не верите…»; реплики Тартальи «Ох, как я соскучился по психологическому театру!» и «Господи, когда же закончится этот ТЮЗ!»; или непрямой диалог между Тартальей, бросившим: «Как я ненавижу театр!», и Панталоне с его восклицанием: «Я обожаю театр!»
В одной из поздних постановок, «Узаконенное беззаконие» (2016), поставленной по пьесе Брехта «Исключение и правило», режиссер сочинил сцены с придуманным им персонажем – Шейхом, торгующимся с магнатом Лангманом за прибыль с нефти, которая добывается на его (Шейха) земле. Изменен и финал действия. У Стуруа суд вершит Будда, спустившийся с небес, вместо обычных судей, как у Брехта, где они обвиняемого признают невиновным, а вдове убитого в иске отказывают. В спектакле Стуруа решение Будды еще абсурднее: убийца приговаривается к вечной жизни, а убитый – к вечному аду. Но суть не меняется: беззаконие оказывается узаконенным. Абсурдность усилена и тем, что после суда над европейским купцом герои появляются на сцене с флагом футбольного клуба «Барселона». А лозунг негодяя Лангмана «Свобода Каталонии!» в контексте спектакля звучит как лицемерная насмешка над демократической ценностью[80].
Столь же свободно режиссер обращается и с текстами прозаических произведений. Так, литературной основой постановки «Человек ли он?!» (2000) по прозе классика грузинской литературы Ильи Чавчавадзе, которого в Грузии называют духовным отцом нации, стал монтаж рассказа «Человек ли он?» и автобиографических «Записок путешественника». В сочиненном режиссером финале спектакля, перенесенном в XX в., на день убийства Чавчавадзе, главный герой спектакля, Луарсаб, читает газетную статью об убийстве Чавчавадзе. И возникает драматический «выверт», происходит, казалось бы, невозможное: сценически воплощенные герои сочинений писателя узнают, что он погиб. Так обнаруживает себя театр как таковой, где возможно все.
Иногда режиссер сам берется за перо, сразу выстраивая нужный ему литературный материал. Например, он создал сценарий «Матерь Божия» (1989), совместно с Г. Кавторадзе сочинил пьесу «Обвинение» (1964), а также вместе с Л. Попхадзе и А. Варсимашвили написал пьесу о театре «Вариации на современную тему» (1981). Результатом работы с рассказами современного грузинского писателя Эрлома Ахвледиани стала пьеса «Вано и Нико» (премьера спектакля – 2018 г.), где режиссер сочинил целые сцены и новых героев.