Я стою около широких ворот пансионата и жду, когда управляющая подойдёт забрать у меня пакеты с мамиными вещами. Смотрю на белеющее за воротами здание, волнуюсь, как обычно. И как всегда, мне невыразимо грустно. Кусты морского шиповника у ворот уже все в крупных, ярко-оранжевых плодах, клумбы около корпуса пестреют осенними цветами. Снизу, с пляжа доносится тихий шорох волн. Тут так хорошо, спокойно. Но разве я сама хотела бы остаться здесь навсегда? Я вспоминаю тот вечер, когда я привезла маму и, оставив её в комнате, убегая, наткнулась на запертую дверь этажа. В панике метнулась искать дежурную нянечку, чтобы меня выпустили. Мне стало вдруг так страшно, что мурашки побежали по коже и сердце заколотилось где-то в горле. На миг мне показалось, что меня сейчас тоже запрут здесь, заберут паспорт, и я буду вместе с мамой, вместе со всеми этими седыми коротко стрижеными тётушками прогуливаться туда-сюда по длинному коридору и иногда выходить на прогулку на территорию. И так – день за днём, много лет. Прямо как в страшных голливудских фильмах. «Поступай с другими так, как ты хотел бы, чтобы поступали с тобой» – это же главная библейская заповедь для меня. Я всегда старалась поступать согласно ей. Так почему же с мамой я поступила иначе?
Управляющая – женщина моих примерно лет, стройная, всегда стильно одетая, с гладко причёсанными волосами и в очках в модной оправе, идёт от корпуса к воротам, на ходу журит за что-то охранника, приветливо улыбается мне. Я отдаю пакеты, прошу, чтобы нянечки помогли маме всё разложить, – сама она как-то с этим не справляется. Управляющая смеётся: «О, зато как она всё прячет! Заворачивает в какие-то тряпочки и суёт в невообразимые места, чтобы не нашли и не украли!»
Да, я знаю, она и дома в последнее время так делала. Прятала свой кошелёк, или паспорт, или очки, а потом забывала, куда положила, и утверждала, что у неё «пропало»! Я приходила, начинала искать. А пока я заглядывала во все шкафчики, под диван, в её любимое трюмо, пытаясь найти потерянное, мама ходила за мной по пятам по квартире и повторяла: «Да ты не найдёшь! Что тут искать! Тут всё понятно. Кто-то ночью проникает в квартиру и забирает вещи. Специально, чтобы свести меня с ума. У кого-то есть ключи от входной двери». Сначала я при этих её словах заводилась и просила не говорить чепухи: ну, кто ещё проникает, какие ключи, когда даже у меня ключей от квартиры нет. Но всё это распаляло её ещё больше. Поэтому вскоре я перестала реагировать и просто искала молча. А когда находила, мама неизменно изумлялась: «Как?! Где ты это нашла? Да что ты говоришь! Такого быть не может, ты сама сейчас туда и положила! Ты с ума меня хочешь свести!».
Здесь, видимо, тоже есть люди, которые «хотят свести её с ума». Я спрашиваю у управляющей, как у мамы состояние, настроение. Как обычно, переменчивое. То вроде нормально: общается, развлекается, весела. То начинает злиться, нервничать, срочно собираться домой. Говорит: «Я уже всё осознала. Я провела работу над ошибками. Я требовала, чтобы мы всё время были вместе. Теперь я не буду требовать. Я буду всё делать сама и везде ходить сама».
Мы беседуем с управляющей, и тут я вижу, что мама выходит из здания пансионата и медленно идёт по направлению к воротам. Расстояние большое, но у меня мамина дальнозоркость, и я узнаю её сразу. Она одета почти так же, как в тот день, что приехала сюда: в свою любимую светлую шерстяную кофту, которой, кажется, сноса нет. Голова повязана белой косынкой по-украински. Руки она скрестила на груди, словно ей зябко, хотя мама почти никогда не мёрзнет, а сегодня так тепло, почти как летом. Она идёт к воротам и вглядывается. Управляющая, проследив мой взгляд, оборачивается, качает головой: «Я поражаюсь тому, какая у вас с мамой телепатическая связь. Она ведь не знала, что вы приедете. А когда мы с вами общаемся по ватсапу, она всегда сразу же оказывается рядом, как будто чувствует. Ну, бегите, а то увидит вас и расстроится». Я убегаю.
***
Мы едем обратно. Нам нужно проехать через всю Находку, прежде чем выбраться на междугородную трассу, и я внимательно гляжу по сторонам, пытаясь вспомнить, где же та улица, где жил наш дядя Жора. Конечно, так не вспомнишь, – город совсем незнакомый. Хотя я знаю название улицы, можно было бы спросить у местных жителей, где это, и, оставив машину на какой-нибудь стоянке, прогуляться по городу. Но Влад ведёт машину, и он не хочет нигде останавливаться. Однако я не теряю надежды. Мне хотелось бы всё-таки найти ту улицу – необычную, как будто приподнятую над проезжей частью, и такую уютную со своими миниатюрными трехэтажными домами старой постройки и большими клумбами, полными всевозможных цветов.
На память приходит один из маминых рассказов, одно из самых первых её воспоминаний о дяде Жоре. 1942 год, лето. Она, шестилетняя, гуляет во дворе своего дома, – дом называется в народе Серая Лошадь, и возвышается величаво и гордо в самом центре Владивостока. И вдруг она видит человека в выцветшей военной форме, что шагает, прихрамывая, со стороны Железнодорожного Вокзала. Приближаясь, он узнаёт свою племянницу, улыбается и окликает её по имени, а она, сообразив, что это дядя Жора, вдруг ужасно пугается и опрометью бежит к своему подъезду. Потом – вверх по лестнице на четвёртый этаж, на ступеньках спотыкается и падает, больно ушибает коленку. Вся раскрасневшаяся, со слезами, брызнувшими из глаз, врывается в квартиру и, едва переводя дыхание, выкрикивает осипшим от волнения голосом: «Мама! Мамочка! Там… там дядя Жора…вернулся… с войны!»
Дядя Жора воевал под Ленинградом и, получив контузию и обморожение пальцев обеих ног, был демобилизован уже в 42-м. Я представляю молодого, статного, темноглазого человека в гимнастёрке, что с грустной улыбкой глядит вслед убегающей со всех ног шестилетней девчонке.
Я вижу их обоих так ясно и отчётливо, потому что очень хорошо знаю по старым фотографиям, как они выглядели тогда. Мама всегда бережно хранила все фотографии и документы и сама себя в шутку называла «семейным архивариусом». Да так оно и было, потому что никто больше из наших родственников не интересовался такими вещами. То есть, вернее, все интересовались, но никто не хотел или не умел правильно обращаться с ними. А мама не только сумела не растерять всё это богатство, пока кочевала с одной съёмной квартиры на другую, но и позже потратила немало времени и сил, чтобы, наконец, всё упорядочить в нескольких больших фотоальбомах. Солидные, добротные фотоальбомы в кожаных переплётах мы привезли из Таллинна, там же запаслись огромным количеством фото-уголков, – потому что прикреплять фотографии прямо на страницы клеем – это никуда не годится! – и много долгих зимних вечеров провели мы, создавая эту масштабную семейную фотогалерею.
Среди самых старых фотоснимков есть настоящие раритеты. Например, свадебное фото моей прабабушки от 1914 года: я всегда удивлялась, почему у невесты измятое платье, а бабушка объясняла, что «вот такие в то время были ткани, что утюжь – не утюжь, а всё равно через полчаса будешь весь мятый-перемятый».
И ещё, моя самая любимая фотография: 1941 год, празднование 1 мая на Площади Борцов за власть Советов, и бабушка с дедушкой (которого я никогда не видела, потому что он не вернулся с войны) – оба совсем молодые. С ними их маленькие дочки, они держат их за руки, и рядом ещё какой-то молодой мужчина, дедушкин друг или сослуживец. И вся эта группа, торжественная, нарядная, счастливо улыбаясь, смотрит в одну сторону, словно в прекрасное, светлое, замечательное будущее, где они все будут жить долго и счастливо, и у них будут ещё дети, и дети будут учиться в Московском университете, как мечтал дедушка. Знали ли они тогда, что впереди всего только два коротких месяца счастья?
Мама говорила, что она хорошо помнит тот роковой летний день. Было очень-очень тепло и солнечно, что для владивостокского июня нехарактерно. После обеда прошёл короткий ливень, и в небе над бухтой Золотой Рог раскинулась радуга – призрачный сияющий мост, который по древним народным приметам всегда пророчит добрые перемены. Вся их семья вернулась с воскресной прогулки, и к родителям пришли ещё гости – коллеги отца. Взрослые оживлённо беседовали за большим круглым столом в гостиной, девочки играли со своими куклами на полу, конечно же, прислушиваясь к разговорам старших. Балконные двери были распахнуты настежь, и лёгкий, пахнущий морем ветерок колыхал белоснежный тюль… Разноцветная радуга в небе пророчила много радостных дней впереди, но чёрная тарелка радиоприёмника под потолком, внезапно прервав трансляцию концерта классической музыки и весёлый разговор за столом, вмиг отменила это счастливое предсказание. После нескольких секунд напряжённой, странной тишины раздались те самые, страшные слова. Мама помнит, как взрослые, замерев, глядя друг на друга широко раскрытыми глазами, слушали это сообщение, и как во вновь зазвеневшей тишине один из мужчин негромко, но отчётливо произнёс одно только слово: «Пиздец».
***
Мамины альбомы с «фотокопией нашей судьбы», как пела Эдита Пьеха, хранятся теперь у меня. Иногда я перелистываю их и невольно вспоминаю те вечера, когда мы с мамой и папой сидели на кухне за нашим большим обеденным столом, застеленным газетами, и неспешно, терпеливо заполняли плотные картонные страницы фотокарточками.
Мама подавала очередную фотографию из аккуратной стопочки (всё разложено в хронологическом и тематическом порядке), я крепила на краешки фото-уголки, а папа осторожно смачивал их водой с помощью кисточки и затем приклеивал на страницу. За окнами – рано наступившая темнота, кружится лёгкий снег…
Почему мне кажется, что всё мое отрочество стояла зима – холодная, снежная, и всё время было темно? Детство, особенно дошкольное, прочно ассоциируется у меня с летом и морем: Эгершельд, бухта Фёдорова, и словно бесконечный июль. А вот подростковый возраст – только с зимой и темнотой. Первая речка, и один длинный-предлинный зимний вечер с танцующими за окном снежинками и постоянным чувством тоскливого ожидания. И ещё – странная, малоизвестная песня Софии Ротару про хризантемы, которые она купила себе сама и шла с ними по тёмной вечерней улице, а над нею «кружился лёгкий снег, на лепестки похожий». Я постоянно крутила кассету с этой песней на своем стареньком магнитофоне «Карпаты».
Вот так странно и неожиданно мои мысли и воспоминания перетекли с улицы Луначарского в Находке на пору моего взросления, в 90-е. Сумбурное, тревожное, бестолковое какое-то, наполненное неопределённостью и смятением время. Так уж совпало, что оно было таким и для страны в целом, и для нас, чей подростковый возраст пришёлся на 90-е годы. Граница между солнечным и пахнущим морской солью детством и сумеречным заснеженным отрочеством пролегла в августе 1991-го.
Мне было уже 14 лет, и я отлично, в деталях помню те три-четыре странных, непонятных дня, когда все напряжённо, затаив дыхание ждали, что же будет дальше. Время как будто бы остановилось. Всё словно замерло, и казалось, в воздухе повисла звенящая тишина и огромный пружинящий знак вопроса: Что? Что? Что теперь? Трясущиеся руки Янаева на телеэкране, непрерывная трансляция «Лебединого озера» вместо всех привычных передач. И ещё помню папину, брошенную в сердцах фразу: «Ну, уж нет, в колхоз картошку копать я больше не поеду!» Мы рассмеялись тогда с мамой. Мы с ней не так глубоко понимали, что к чему. Папе, который запоем читал Довлатова и Солженицына в литературных журналах, наверняка всё было ясней. А потом, уже недели две спустя – огромные цветные фотографии в журнале «Огонёк»: колонны демонстрантов в самом центре Москвы, гусеницы танков и железные панцири бронетранспортёров на брусчатке Красной Площади, шёлковый триколор, кроваво-красные гвоздики на сером граните мостовой. И ещё – три молодых, красивых, светлых лица, широко улыбающихся с портретов в чёрной рамке: Кричевский, Усов, Комарь. Я вспоминаю сейчас и снова чувствую ту вибрирующую во всём теле тревогу, переливающуюся то страхом, то восторгом, то гордостью и надеждой.
И помню ещё, как, придя в школу 1 сентября, мы, девятиклассники, обсуждали недавние события и с чувством превосходства смотрели на ребят, которые в те самые дни были с родителями на даче, без радио и телевизора, и пропустили абсолютно всё («Нет, ну как так можно!»)
И вот потом, после этого августа – будто непрерывная зима. Отключения света по вечерам: каждый вечер на два, три, четыре часа, – и уроки делаются при свечах. За окнами сыпется, кружится снег. После того, как уроки сделаны, извлекается из портфеля одолженная подружкой колода игральных карт и начинается гадание: я – дама Треф, Он – валет Пик, и всем остальным тоже розданы роли. И каждый раз, когда в ответ на мой мысленный вопрос валет Пик выпадает на даму Треф, мое глупое сердце подпрыгивает и тает вместе с оплывающей свечой.
Да, вот как-то так всё вместе: бурные преобразования в обществе (которые не совсем понимаются, но, тем не менее, остро ощущаются на уровне эмоций), бурные перестройки в растущем организме и плюс к этому – влюблённость. Тяжёлая, гнетущая, затаптывающая напрочь и без того низкую мою самооценку, потому что безответная, безнадёжная, абсолютно нелепая. Мальчик на два года старше, школьный красавчик: смуглый, черноглазый, с длиннющими, закрученными чёрными ресницами, с длинной волнистой чёлкой, – и как он постоянно встряхивает головой, чтоб откинуть свою чёлку со лба. «Любимчик Пашка». Да, он Пашка и есть. И как только звенит звонок с урока, я стремглав бегу вниз, в холл, чтобы увидеть его хоть краешком глаза: ведь он пройдёт, наверняка пройдёт, в своем модном пёстром пуловере в «гусиную лапку», намотав на шею длинный шарф, – он почти на каждой перемене ходит за школу курить. И вот так и живу – от перемены до перемены, а потом – до того момента вечером, когда снова разложу на кровати чужие, с затёртыми краешками карты, и снова буду ждать, когда валет Пик выпадет на даму Треф. За окнами – холодная проснеженная темнота. И София Ротару поет о снеге и о белых хризантемах…
В один из вечеров, когда уж как-то особенно тяжело на душе, я собираюсь с духом и рассказываю обо всём маме. Мне нужно поделиться с ней, не знаю, почему, но нужно. Может быть, потому, что она – мама, самый близкий человек, и я же всё ей рассказываю, разве могут быть секреты от мамы? Я говорю, и слова – такие неуклюжие, такие неточные, неверные (впрочем, произнесённые слова всегда такие, в отличие от слов написанных!) – падают, как острые камушки, ранят меня. Мама слушает внимательно, с обычной своей лукавой, насмешливой улыбкой, которая светится сначала только в глазах, и только потом касается губ. Выслушав, смеётся: «Да пустяки! Всё это такая ерунда, пройдёт, не переживай!» Я тоже улыбаюсь, глупо и криво, киваю. А сама про себя не думаю даже, а просто знаю: не пройдёт, навсегда это, на веки вечные.
Мама тоже рассказывала мне о своей первой любви. Только не в школе она у неё случилась, а уже в институте. Молодой, интеллигентный, красивый преподаватель гистологии. Кстати, двоюродный брат известного режиссёра, снявшего позже фильмы «Берег», «Тегеран-43» и «Легенда о Тиле» В те годы, когда мама училась в Хабаровском медицинском институте, почти весь преподавательский состав был с «запада», из Москвы или Ленинграда. И мамин молодой профессор – тоже. Конечно, Он был уже женат: с женой своей, тоже врачом, познакомился на фронте. Боевая подруга. Таких не бросают, даже ради юных и прекрасных студенток, которые тебя боготворят. А мама этого человека действительно боготворила. Наверное, это был единственный мужчина в её жизни, на которого она смотрела не сверху вниз, а наоборот.
Она любила Его все студенческие годы и потом многие годы после института, вплоть до Его смерти. И думаю, что после смерти – тоже. Не прошло. Идеальная любовь – безответная, безнадёжная, на расстоянии – вечная. Знал ли этот человек о её чувствах? Мама никогда не говорила однозначно, открылась она Ему или нет. Скорее всего, да. Потому что они общались и после того, как мама окончила институт, и после того, как она вернулась во Владивосток, и после того, как Он вернулся в столицу. Переписывались. А когда мама приезжала в Москву, они встречались. Но не в том смысле слова «встречались», которое принято сейчас. Виделись. Беседовали. Гуляли. Вместе ходили по музеям. И потом снова – годы переписки.
И вдруг в одном из писем Иосиф сообщает маме, что очередной свой отпуск собирается провести в Грузии, и – очень вежливо, деликатно, тактично, интеллигентно – предлагает ей поехать с ним. Я представляю, очень хорошо представляю, что могла испытывать мама, вновь и вновь пробегая глазами эти строчки. Наверное, это похоже на чувство, когда стоишь на самом краю обрыва, а внизу – такая невероятная красота, что дыхание перехватывает, и тебя так и тянет туда – только один шаг вперёд – и раствориться в этом свистящем, сияющем потоке, в этой гармонии. И ты, наконец, делаешь свой шаг – один только шаг – назад. Мама не приняла Его приглашение. Зачем? Он женат. И она уже замужем, второй раз. Это всё неправильно. Не по-человечески. Ни к чему это. Нет. Он понял. И продолжал слать письма и поздравления к праздникам. Московский интеллигент, профессор, ветеран войны, красивый, как греческий Бог, – мамина любовь на всю жизнь.
Когда мама вышла замуж за папу и появилась я, их с Иосифом переписка постепенно сошла на нет.
А однажды мама увидела сон – короткое, странное видение, словно кадры из кинофильма: она стоит перед открытыми дверями лифта, Иосиф – там, в кабине, и двери – две чёрные полоски – медленно-медленно ползут друг к другу и, наконец, смыкаются, закрывая Его лицо.
Она написала письмо. И через пару недель – ответ: конверт, подписанный незнакомой рукой. Внутри – тем же чужим почерком, коротко и вежливо – о том, что Его больше нет, что похоронен на Немецком. И подпись Его жены. Каждый раз, когда мы с мамой бывали в Москве, мы посвящали один день поездке в Лефортово, на Немецкое кладбище. Мы искали Его могилу. Так и не нашли.
-3-
Я ещё почти ничего не рассказала вам о папе. Хотя о нём мне больше всего хочется рассказать. Папа был моложе мамы на тринадцать лет: по тем временам разница в возрасте просто возмутительная. Впрочем, по тем временам в их браке всё было неприемлемым, неправильным, скандальным: и то, что мама была так намного старше, и то, что это был уже четвертый её брак, и то, что первого ребёнка она родила в сорок с лишним. Так вот, поскольку папа был значительно моложе, я всегда думала, что мамы не станет раньше, и я останусь только с папой: буду его, совсем старенького, водить под руку гулять, записывать к врачам, приносить ему вкусненькое по выходным. Я была уверена, что всю тяжесть маминой старости я разделю с папой. Увы, я ошибалась. И ещё, я никогда не думала, что мне будет так сильно папы не хватать.
Родители давным-давно были в разводе, и папа много лет жил отдельно от нас, один, но очень часто, по первому зову приходил, выполнял мамины поручения, и мне помогал всегда и во всём, безотказно. Безотказность. Вот, я нашла самое лучшее слово, которое характеризовало моего отца. Терпение, закрытость, сдержанность и безотказность.
Когда мы ещё жили все вместе, больше всего на свете папа любил сидеть уединённо в своём кресле на кухне и читать детективные романы. Крепкий растворимый кофе в большой кружке, початая пачка сигарет на подоконнике, и – часами, запоем – Кристи, Чейз, Стаут, Акунин, Маринина. Когда я входила на кухню за чем-нибудь, папа поднимал голову от книги, рассеянно-вопросительно взглядывал на меня поверх очков с маленькими прямоугольными стёклами без оправы и, убедившись, что от него ничего не требуется, снова углублялся в чтение. Любовь к книгам, чтению у меня именно от папы. Он сам научил меня читать, когда мне было чуть больше четырех. И потом постоянно покупал мне книжки. И в детскую библиотеку за порцией новых книг мы ходили вместе с папой. Мама с насмешливым презрением относилась к этой нашей общей страсти и частенько обзывала папу «читакой» и «сраным книголюбом». Ей хотелось, чтоб мы разделяли её увлечённость спортом: аэробика, коньки, лыжи. И я, в общем-то, разделяла, хоть и немного через силу. Папа – нет, может быть, только немного в молодости. И тем не менее, он безропотно таскал на себе наши лыжи и коньки, когда мы выбирались на активный отдых все вместе.
Родители часто ссорились. Когда я была совсем маленькая, я, конечно, не понимала причин их размолвок. Просто ужасно пугалась, когда они начинали кричать друг на друга: в эти минуты мне казалось, что происходит какая-то катастрофа, которая сейчас погубит всех нас. Однажды во время ссоры папа в сердцах схватил мой маленький детский стульчик, расписанный под хохлому, и швырнул его об пол так, что одна ножка хрустнула и сломалась. На следующий день, вечером после работы папа сидел и делал «операцию» покалеченному стульчику, вооружившись инструментами, кусками марли и тюбиком столярного клея. И потом ещё много-много лет этот прооперированный, заклеенный детский стульчик служил мне верой и правдой, однако, постоянно напоминая трещиной на ножке о той давней родительской ссоре.
Став постарше, я начала понимать, что мама ревнует папу к каким-то чужим тётям, которых она называла не иначе, как «бляди», и которые были повсюду: среди папиных коллег, среди соседей по дому, даже среди пассажиров автобуса и электрички. Кроме того, она была недовольна его «безынициативностью», его скрытностью, и ещё, наверное, много чем.
Ссоры всегда начинала мама. Папа долго отмалчивался, потом начинал тихо огрызаться и, в конце концов, взрывался и тоже переходил на крик, хлопал дверью и уходил курить на балкон. И каждый раз мне казалось, что это катастрофа, стихийное бедствие, вроде землетрясения или снежной лавины, и мы все сейчас погибнем.
Самые счастливые воспоминания моего детства – это не о каких-то подарках или поездках, или детских праздниках. Это о тех минутах, когда утром в воскресенье просыпаешься в своей комнате, под тёплым одеялом из верблюжьей шерсти, которое слегка колется через пододеяльник, и ещё сквозь ласковую дремоту слышишь негромкие голоса: папа с мамой на кухне спокойно разговаривают о чём-то и даже смеются, и тихонько позвякивают чайные ложечки в чашках. И ты лежишь в блаженной полудрёме, и даже не хочется открывать глаза, а хочется, чтоб эти минуты длились ещё долго-долго-долго.
***
В самый разгар лета, в июле мне почему-то приснился снег. В своём сне я поднималась по улице к папиному дому, зимой, в синих сумерках то ли раннего вечера, то ли утра, и свежевыпавший, глубокий, холодный, голубой снег сухо скрипел под ногами. Скрип-скрип, скрип-скрип, – идти не очень легко, хоть снег уже немного и утоптали, но он всё ещё рыхлый, и я чувствую, как ноги вязнут в нём, проваливаются, и каждый шаг требует усилий. Я иду по этому снегу, в сумерках, и на сердце почему-то такая тоска и безысходность, словно я потеряла что-то очень-очень ценное и важное, и знаю, что никогда уже не найду.
Я просыпаюсь, за окнами – сияющее летнее утро, зелёные ветки вязов качаются от лёгкого ветерка, радостно свистят где-то высоко-высоко в небе стрижи. Но я ещё во власти своего синего, холодного, сумеречно-снежного сна и этой призрачной безнадёжной тоски…. Утром, за завтраком, мы с Владом всегда пересказываем друг другу свои сны, – мы оба запоминаем их в деталях. Но тогда Влад был в командировке в Китае, и мой странный зимний сон в летнюю ночь остался нерассказанным и неразгаданным. Тогда.
День рождения никогда не был для меня каким-то развесёлым праздником, хотя родители всегда старались сделать этот день особенным для меня, и им это удавалось как нельзя лучше. Получался действительно торжественный день, наполненный теплом, светом, добрыми словами, улыбками, и главное – ощущением того, что я любима, важна, значима, и что я – уникальный человечек, и похожего просто нет на всём белом свете. Конечно, папа с мамой никогда не ссорились в мой день рождения. Каждый год мама напоминала мне, что я появилась на свет не ночью, как большинство детей, а среди бела дня, в первом часу пополудни. Ночью была сильная метель, а утром снег перестал, ветер стих, выглянуло яркое февральское солнце, и, видимо, я решила, что это вполне подходящие условия, чтоб явить себя миру.
Каждый мой день рождения, провожая меня утром в школу, мама говорила: «Ты ещё не родилась, поэтому не поздравляю». И вот уже вернувшись со школы, после обеда я принимала поздравления. Всегда был большой торт со свечками. Цветы. Красивые открытки с поздравлениями – от родителей, от тёти и дедушки из Севастополя, от двоюродных сестёр, от подружек. Подарки. Гости.
Это был особенный день, и всё-таки был в нём какой-то едва уловимый привкус грусти. Но по-настоящему печальным он стал после той, тридцать девятой моей зимы, потому что тогда, в феврале, буквально за пару дней до своего дня рождения я узнала, что у папы рак в последней стадии, и что папа уходит от меня, от нас, из этого мира.
Папа позвонил мне поздно вечером и попросил: «Пожалуйста, забеги ко мне завтра, принеси молока». Потом добавил: «И знаешь, что… Открой дверь своим ключом, ладно?» От этих его слов я похолодела. Папа неважно себя чувствовал последние пару месяцев, как вернулся из своего родного Севастополя, куда летал навестить сестру. Его беспокоил желудок, он плохо ел, сильно похудел, и всё ходил по врачам, пытаясь выяснить, что с ним. Пил какие-то таблетки. Я знала об этом, но мне и в голову не приходило, что всё может быть настолько серьёзно.
На следующее утро, перед работой, когда ещё не рассвело, я побежала к папе. Побежать, конечно, не получилось: всю ночь была метель, и к утру насыпало довольно много снега, так что пришлось идти по свежим сугробам. Первые прохожие уже протоптали узкие тропинки, но снег на них был ещё довольно рыхлым, и идти было нелегко. Я шла в синих сумерках февральского утра, слушая, как снег сухо скрипит под ногами, постоянно прокручивая в голове папины слова «Открой дверь своим ключом», от которых сердце снова холодело в груди. И вдруг в какой-то момент осознала, что я уже видела всё это, всю эту «картинку», – видела, и ощущала, и чувствовала. Тогда, летом, во сне. Но как, как уже тогда я могла всё это знать?
Папа лежал на диване, натянув одеяло до подбородка. Седая щетина на бледных, восковых каких-то щеках, синеватые губы. Он сделал усилие, чтобы улыбнуться. Но не получилось. И у меня всё упало внутри. Почему, почему, почему он не говорил, насколько сильно ему плохо! И почему я сама этого не замечала? Занималась своими делами, своими какими-то мелкими заботами, работала, развлекалась. И не увидела, пропустила, прозевала самое страшное.
Потом были несколько дней моего панического метания по поликлиникам, больницам, частным клиникам, попытки что-то сделать, вперемешку с рыданиями, которые я просто не могла сдерживать, хотя в голове постоянно крутилась издевательски-жестокая поговорка: «Слезами делу не поможешь». Помню удивлённый, непонимающий взгляд усталого фельдшера скорой помощи: «А что вы плачете-то? Никто ещё не умер». А я просто обливалась слезами, захлёбывалась, тонула в них, потому что чувствовала уже всем своим существом, что папа с каждым днём, каждым часом, каждой минутой всё дальше от меня, – совсем как главная героиня фильма «Линия Кармана», который мы с Владом смотрели недавно на кинофестивале. И я, как бы ни старалась, как бы ни металась, ничего не могу сделать, чтобы его удержать, потому что душа уже оторвалась от бренного исхудалого тела, и когда она пересечет эту невидимую черту, когда перейдет эту условную границу между атмосферой Земли и Космосом, – лишь вопрос времени.
Конечно, я сообщила маме. Мы с ней не очень часто виделись тогда: она звала меня только, когда ей что-то срочно было нужно: перегорела лампочка или села батарейка в настенных часах, или пора уже красить волосы. Когда ничего не было нужно, неделями не брала трубку, – просто отключала телефон, выдёргивая шнур из розетки. Но теперь она взяла трубку сразу. Закрывшись у папы на кухне, стараясь говорить как можно тише, изо всех сил сдерживая рыдания, я вкратце рассказала ей обо всем. Она выслушала, задала даже несколько уточняющих, чисто медицинских вопросов. Вздохнула: «Ну, что поделаешь!» Я объяснила, что не смогу пока к ней приходить, буду занята с папой. Я знала, что она ничем не поможет. И даже не посочувствует. Ей было всё равно, это слышалось даже в голосе.
Я понимаю, что пожилым людям часто бывает уже всё равно, что происходит с другими. Их волнует только то, что происходит с ними лично. И в этом старики очень похожи на маленьких детей. Мама не была такой раньше. Если с кем-то из родственников случалась беда, она первая бросалась на помощь. Но теперь она уже смотрела на всё происходящее исключительно через призму своего эгоистического комфорта, хотя возможно, ей казалось даже, что она помогает. Потому что она не поленилась пойти в библиотеку медицинского университета и нарыть там несколько редких книг и статей про папино заболевание. И пару раз она даже сама звонила мне и зачитывала свои конспекты об исследованиях фибробластомы желудка. В маме однозначно «умер» учёный. Она могла бы очень многого достичь в медицинской науке, если бы посвятила себя полностью профессии, если бы не вышла замуж за папу, если бы не родила меня. Она сама нередко шутила в разговоре со своими коллегами и бывшими однокурсниками – показывала на меня и говорила, смеясь: «Вот моя диссертация».
***
Весь свой день рождения в ту зиму я провела у папы. Накануне я возила его на скорой в больницу в надежде, что его положат в стационар. Но нам отказали. Поставили ему капельницу в приёмном покое и после снова отдали мне. Чтобы отвезти его домой, пришлось вызывать специальную машину из частной клиники. Мы вернулись в квартиру, где всё было разбросано из-за наших спешных сборов в больницу, а пол затоптан мокрыми и грязными башмаками фельдшеров из «скорой». Весь вечер я убирала и мыла, кормила папу жидкой манной кашей с ложечки, – это единственное, что он мог теперь есть, – и осталась с ним на ночь, благо, что в комнате была ещё кровать.
Ночью папа поднялся и пошёл в туалет, а на обратном пути рухнул в коридоре – потерял сознание. Я пыталась его поднять, но не могла, он был такой тяжёлый, словно каменный. Придя в себя, папа как-то сам встал на четвереньки и почти дополз до своего дивана. Наутро я поехала на другой конец города в аптеку купить какое-то редкое лекарство для капельницы, которое посоветовала доктор из частной клиники. Потом пришла сама эта врач, поставила папе капельницу, объяснила: «Это очень хороший, поистине волшебный препарат, ваш отец просто оживет после него». Так оно и было. Я и подумать не могла, что лекарство может так подействовать: у папы слегка порозовели щёки, взгляд стал ясным, и ближе к вечеру он сам поднялся с дивана и посидел немного в кресле за компьютером, ответил на электронные письма и сообщения в соцсетях, с удовольствием попил чай и кисель.