Дорогой Велемир и Олекса говорили о многом: о князе Владимире, о половцах, о жизни в пограничных степных русских городках и на заставах. Олексе в основном приходилось слушать да иногда задавать вопросы. Велемир оказался рассказчиком добрым – в свои осьмнадцать лет довелось ему побывать во всяких переделках – и полон отбивал у половцев Боняка, и в Ростов с Владимиром ездил, и даже почти всех ханов половецких видел во время встречи в Сакове, где князья и ханы держали совет. Тогда он нёс охрану в шатре у Святополка.
– Боняк – он Шелудивым прозван, – рассказывал Велемир. – Прозвище се дано ему, ибо рожа его вся в язвах гнойных да струпьях. Страсть божья – не рожа! Негоже, конечно, всякой нечисти страшиться, а всё ж скажу тебе – дрожь по телу прошла, как его увидал. Хотя и чист он, и одет в аксамит, сверкает аж златом. Шарукан – тот на лицо красив. Токмо вонь от его! Верно, годами не мыт. И люди бают, гораздо лютее Боняка он будет. Эх, утёк он от нас на Сутени, срубить бы ему голову! Пущай бы волки да враны во степи им кормились!
За разговорами путники и не заметили, как выехали из густого елового леса, что тянулся вдоль левого берега Волхова, и очутились возле небольшого рыбацкого селения, расположенного на склоне крутого холма. Вдали, за селом, на пологой вершине высились каменные строения монастыря.
– Что се за место? – пожал плечами Олекса. – Вот вроде всё окрест Новгорода объездил, всюду побывал, а здесь не был.
Велемир, видно, тоже никогда не бывал в этих местах; он удивлённо вертел головой, словно ища кого-то.
Из ближней утлой избёнки вышел худой сгорбленный старик, в котором Олекса тотчас узнал Добросвета.
– Дедушка, ты! – обрадованно вскричал юноша.
– А, гусляр! Ну вот, привёл тебя Господь на Перынь, – промолвил с улыбкой старец. – Куда ж путь держите, уноши добрые?
– Далеко, дед. В Переяславль, с погаными биться.
– Доброе, доброе дело, – отозвался Добросвет. – Бог в помощь вам. Я вот тоже по молодости ходил на варягов да на чудь. Под началом посадника Остромира ещё воевал. А ещё ранее на Ромею, на Царьград со князем Владимиром Ярославичем хаживал. На ладьях крепко бились мы тогда со греками – ох, крепко! Ну, не гнушайтесь, уноши, дома моего утлого, входите, попотчую, чем богат. Чай, проголодались в пути. Старуха-то моя суп гороховый сварила нынче. А после расскажу тебе, гусляр, как в прошлый раз обещал, про Перынь нашу, про место се.
Олекса и Велемир, наклонив головы, прошли через узкий низенький дверной проём в тесную избёнку, перекрестились на образа в горнице и сели за грубо сколоченный деревянный стол.
Хозяйка – пожилая женщина в чёрном платке, с лицом, густо усеянным морщинами, – поставила перед гостями глиняные миски с супом.
Велемир подозрительно оглядел стены, обвешанные пучками сухих трав, какими-то кореньями, листьями, и шепнул Олексе:
– Сей старец, что, колдун, волхв?
– Да вроде, баит, нет, – пожал плечами Олекса.
Вряд ли, размышлял он, Добросвет был волхвом. Как-никак в доме его висели иконы, горела тоненькая свечка, а в разговорах старик не раз поминал Господа. И всё же чем-то старинным, языческим веяло и от ветхой этой избёнки, и от урочища, и от самого старца.
Гороховица то ли в самом деле была очень вкусной, то ли просто Олекса и Велемир сильно проголодались с дороги. Поев, они поклонились хозяйке в пояс, поблагодарили за еду и, вняв совету старика, вышли снова во двор.
– Вот, хлопцы, глядите! – Добросвет указал на вершину холма, где виднелись монастырские постройки. – Место се, рекомое Перынью, вельми многим знаменито. Некогда, в давние времена, было здесь капище. Стоял вон там, на горе, деревянный Перун. Из огромного пня высекли его словене. Стоял Перун средь земляного круга. А по краям круга того ров шёл. Ров сей хитро выкопан был. Имел он восемь выступов-лепестков, и в лепестках тех горел огонь негасимый. Охраняли волхвы-кудесники сей огонь, раздували угли каждый день и каждую нощь. А коли по нерадивости хранителя гас огонь, того хранителя убивали, отдавали его тело в жертву Перуну. Иначе несчастья великие постигали людей, гневался Перун, молнии свои метал на землю, посевы жёг, дома, житницы, гумна.
– Глупость молвишь ты! Перун твой древо есть, ничто более! – гневно перебил Добросвета Велемир. – Ты сам-то, чай, не волхв ли будешь?
– Млад ещё, а кусаешься, – беззлобно рассмеялся старик. – Никакой я не волхв. А сказываю то, что было, что от отца, от деда слыхал. Поклонялись предки наши Перуну, легенды, преданья о нём слагали разные. Хошь, расскажу?
– Расскажи, расскажи, дедушка! – пылко воскликнул Олекса. – Вельми по нраву мне слова твои!
– И чего ересь слушать? – пожал плечами Велемир. – Поганство одно молвишь ты, старик. С тёмными силами, с дьяволом самим, верно, знаешься. О богомерзких вещах сказываешь.
– Не то, не то речёшь, Велемир! – с жаром возразил ему Олекса. – Не поганство се. Се – корень наш, корень народный! – Он снова повернулся к старику и попросил: – Сказывай, молю, Добросвет, сказывай, не слушай его. Глуп по младости своей.
Старик улыбнулся и не спеша принялся рассказывать старое славянское предание.
– Бог грозы Перун обитал высоко на вершине горы, была у него жена Мокошь – жёнка с большой головой и длинными руками. По ночам, когда все ложились спать, садилась Мокошь в избе за пряжу.
Другой бог – Велес – обретался на земле, пас скот и имел много злата. Единожды возомнил он себя равным Перуну и, чтоб доказать всем свою силу, порешил украсть у него жену. Тёмной нощью подкрался Велес к жилищу Перунову, схватил Мокошь и побежал. Да не тут-то было. Разгневался громовержец, погнался по небу за злым вором, стал метать на землю огненные свои стрелы-молнии. Укрылся Велес под древом, а Перун молнией древо расщепил. Спрятался Велес под камень – но расколол Перун камень. Обратился Велес в человека – но признал его грозный бог грома. Уж в кого ни обращался похититель: и в коня, и в корову, – всюду летели в него стрелы огненные. Видит Велес – никуда не деться ему от Перуна. Воротил он тогда ему Мокошь и бежал в страхе великом. В тот же миг полился на землю дождь, и принёс он земле плодородие, а людям урожай славный.
Со вниманием выслушав старца, Олекса спросил:
– Ты и Ходыне сию легенду сказывал?
– Сказывал, гусляр. Он и песнь сочинил после. А ещё про Яровита, бога весны и плодородия, сказывал. Является бог сей по весне в обличье одетой в белое девушки, верхом на коне. На голове у девушки сей – венок, в деснице – колосья ржаные, а в шуйце – голова человечья.
– Скажи, дед, ты во Христа веруешь? – спросил Велемир. – Сдаётся мне, ты хоть и крещён, да тайком Перуну тут молишься.
– Не молюсь я Перуну, хлопче, ибо крещёный есмь, и во Христа единого верую, – ответил ему Добросвет. – А вот преданья старые собираю я, равно как и травы целебные, и коренья. В них, верно вот гусляр сказывал, корень народный. Ты вот, – обратился он к Велемиру, – может, уж и на рати великой побывал, а того не разумеешь, что в преданьях сих – Русь наша, кою оборонял ты в поле. Деды наши преданья сии нам подарили.
Велемир махнул рукой и не стал спорить со старцем, спросил только, указывая на монастырь:
– А там что?
– То, хлопче, монастырь. На месте, где Перун стоял, ныне сияет, вельми красна, церковь Рождества Богородицы. Весь наш народ в сей церкви молится. Один боярин новгородский именитый даже повелел схоронить себя тут. А ты сказываешь – Перун. Места окрест давно уж не Перуньи. Ведай се.
В избе у старика, на печи юноши и заночевали, а с первыми же лучами солнца поднялись, оседлали коней и двинулись дальше в путь.
Добросвет стоял на косогоре, опираясь на посох, и долго махал рукой им вслед. По морщинистым жёлтым щекам его текли слёзы, словно провожал старик не случайно встреченных путников, а родных своих сынов на жестокую битву со свирепыми половцами.
Был тихий вешний вечер, улеглась суета на Городище, доносился издали плеск волховской волны. Ветер качал стволы зеленеющих тонких осинок, кои росли в ограде княжого двора. По небу на заходней стороне плыли лохматые серые тучи. Темнело, наступали сумерки.
Княгиня Гида, шурша чёрным платьем, шитым из дорогого сукна, вышла на широкую площадку гульбища с массивными столпами. Заметив Мстислава, она опустилась напротив него на скамью.
– Давно хотела тебя просить, сын, – начала она решительный разговор. – Отпустил бы ты меня в Иерусалим. Поклонюсь Гробу Господню, свечку за всех нас поставлю. Сам знаешь: святой город сей ныне освобождён от мусульман-сельджуков рыцарями-крестоносцами. Граф Готфрид Бульонский основал Иерусалимское королевство на Святой земле. И ещё, стало нам с тобой известно о победе отца твоего над погаными половцами. Расчищен теперь путь речной по Днепру, безопасен он стал. Всюду твой отец сторожи расставил, от Переяславля до самого Олешья[104]. Вот и поплыву я на ладье.
– Ох, матушка! – Мстислав сокрушённо покачал головой. – Путь во Святую землю тяжек и опасен. Не ездила бы ты. Ну давай пошлём кого-нибудь. Иерея какого, монаха али епископа. Тебе-то зачем самой?
– Обет дала я, сын. И верую, сохранит меня Господь. Равно как тебя исцелил от ран тяжких. Помолюсь за вас всех, чада мои, за здравие ваше. И за упокой родителей моих, за отца, короля Гарольда, от стрелы нормандской смерть принявшего, за мать, Эдгиту, от тоски и горя увядшую, за тётку Гунгильду, святую женщину, в монастыре в Кёльне почившую.
Мстислав смотрел на плохо видное в сумеречном свете лицо матери, обрамлённое монашеским куколем, хотел было заспорить с ней, но понял всю бесполезность и ненужность слов и лишь с горьким вздохом махнул рукой.
– Ведаю: не отговоришь тебя, мать. Что ж, езжай, коли так. Охрану тебе дам, самых дружинников лучших. Чтоб берегли тебя в пути.
– Что монахиню бедную охранять! Чай, не княгиня уже. – Гида грустно усмехнулась.
– Ты – мать князя! – теперь уже решительно настаивая на своём, оборвал её Мстислав, сдвинув брови. – Не спорь со мною.
Гида промолчала, снова усмехнувшись и покачав головой.
До поздней ночи сидели они вдвоём на гульбище, говорили мало, больше молчали, вспоминая прошлое.
«Свидимся ли когда? – думал Мстислав, подымая очи и взирая в необъятную звёздную высь. – Воистину, неисповедимы пути Господни».
Всё-таки ему верилось, что мать ещё вернётся к нему в Новгород, ещё построжит, и не раз, своих сыновей, ещё и отца поругает, и наставит его, первенца своего, строгим голосом.
…Ладья с княгиней Гидой, облачённой во всё то же строгое чёрное платье, отчалила от городищенских вымолов рано утром. Отблески зари розовели на спокойной чистой глади Волхова. У Мстислава щемило сердце, когда смотрел он на тоненькую фигурку матери с куколем на голове, медленно поднимающуюся по крутым сходням. Вот княгиня Гида обернулась, махнула на прощание ему, словно птица крылом, широким рукавом чёрного одеяния, и скрылась в ладейной избе. Не в силах смотреть вслед быстро убегающему вдаль судёнышку, Мстислав отвернулся и закусил губу, чтобы не расплакаться.
…Олекса покинул его, теперь мать уехала в неведомую даль!
«Ну что же! Новые люди придут, новые встречи будут, новые заботы! Так устроен мир!» – старался утешить себя двадцатисемилетний князь, мягко ступая ногами в жёлтых тимовых сапогах по дощатому настилу пристани. Поднявшийся ветер колыхал за спиной пурпурное корзно. Следом спешили гридни и отроки.
В Переяславле в тёмном сыром порубе скрипел зубами от лютой злобы торок Метагай. Ноги его окованы были железными цепями, приделанными ко вбитым в стену кольцам, – шаг-два от стены, и более не ступишь. Сидел Метагай, обхватив руками голову, и выл, глухо, дико, как затравленный раненый волк.
До чего несправедливы к нему добрые духи! Почему не защитили его, не уберегли от неволи?! В чём провинился он, чем прогневил их?!
Всего за какой-нибудь год оказался Метагай в порубе уже во второй раз. Сперва пленили его свои, торки, служившие киевскому князю. Хан Азгулуй, наверное, тогда бы и срубил ему голову, но помешал боярин Туряк, велел отвезти в Киев под стражей. А позже уже и сам Азгулуй, вняв советам многочисленной Метагаевой родни, выкупил его у златолюбивого князя Святополка, и снова почувствовал он свободу, пришла, вернулась к нему былая дерзость, смелость, не стал он служить Азгулую, а ушёл на Донец к половецкому хану Бельдюзу. И вот теперь… Трудно даже понять, как это случилось… Какой-то мальчишка-урус!.. Ох, до сих пор скрежещут зубы и сжимаются в кулаки руки! Как он (он, Метагай!), в поединке со всяким кипчаком, торком или урусом доселе неизменно бравший верх, был побеждён?! Словно коршун, налетел на него с тяжёлым мечом урус, выбил саблю чудовищно сильным ударом и взял в полон. Уж лучше пусть убил бы, чем так!
После повелел урус ему идти за собой, и тут вскипел Метагай, проснулась в нём дикая кровь, вынул он из голенища засапожный нож, ринулся сзади на ненавистного врага, но не успел прикончить его, прирезать, как собаку. Удар палицы сшиб его с ног, как дерево срубает топор. А столь близка была в тот миг свобода!
О чём мечтал сейчас Метагай, так это чтоб сняли с него тяжёлые опостылевшие цепи, дали в руки саблю и позволили в честном бою расквитаться с обидчиком. А потом – пусть хоть и смерть! Лишь бы смыть в жарком поединке вражьей кровью свой позор! Он, Метагай, был воином, поэтому и умереть хотел как воин, в бою, а не сгнить в сырой темнице в цепях.
Скрипнула где-то наверху дверь, и по крутой каменной лестнице в поруб спустились два боярина. Обоих Метагай признал сразу: один – Туряк, что спас его тогда от неминуемой гибели, второй – воевода Дмитр Иворович, страшный для любого степняка русский богатырь.
– А ну, нечисть поганая, встань! – крикнул Метагаю воевода. – Всё скулишь, волчья твоя душа! Вот боярин Туряк приехал из Торческа, выкуп за тебя привёз. Да токмо нет тебе никоей веры! Сбежишь опять ко дружку своему Боняку!
– Окрестить его надобно, воевода. Воин крепкий, а крест святой от всякого греха удержит, – вкрадчиво, тихим голосом заметил Туряк. – Добрые воины нам нынче, сам ведаешь, как надобны. Послал меня князь великий Святополк град Юрьев на Роси отстраивать. Там застава новая будет, туда и пошлю торчина.
– Ох, сбежит, боярин! – покачал головой Дмитр. – И крест святой для таких лиходеев, что есть он, что нет вовсе. Вон хан Осень, отец княгини Всеволодовой, Анны, хоть и окрещён был, а сколько душ православных сгубил.
– Отпусти его, воевода. Я из зверя сего ратника доброго сделаю! – взмолился Туряк. – Предан Руси будет.
– Руси он предан не будет! – решительно возразил воевода. – Но вот тебе, спасшему его от смерти, может статься, и будет верен. Что ж, бери сию вражину!
Метагай, понимавший по-русски, с жадностью вслушивался в слова бояр. Сердце его заколотилось от радости. Неужели он правильно понял?! Воевода готов вернуть ему свободу?! Неужели вторично избегает он лютой смерти?!
Пали оковы, и Метагай, ещё не оправившийся полностью от ран, шатаясь из стороны в стороны, хромая, поплёлся, охраняемый боярскими слугами, на подворье, которое занимал Туряк.
…В тот же день Туряк привёл Метагая в красивую каменную церковь с золотым крестом на куполе.
«Великое богатство! – глядя на золотой крест и свинцовый купол церкви, думал Метагай. – Взять бы себе, стал бы самым богатым в улусе».
Странный человек в дорогом одеянии, с длинной седой бородой, велел ему раздеться и залезть в большой чан с водой.
Длиннобородый долго говорил какие-то малопонятные слова, а после повесил на шею Метагая маленький золочёный крестик.
Метагай радовался этому крестику как ребёнок, которому подарили красивую игрушку, и всё никак не мог понять, зачем боярину Туряку понадобилось выкупать его у воеводы.
Просторный, запряжённый тройкой низкорослых лохматых половецких лошадей возок медленно катил по твёрдой, мёрзлой уже земле, наезжая на кочки и поминутно поскрипывая.
Стоял ноябрь, или, как называли этот месяц в народе, грудень, от слова «грудки» – смёрзшиеся комья земли.
Давно осыпались с деревьев последние листья, и могучие дубы, грабы, берёзы, осины стояли жалкие, потерянные, унылые. Сама природа навевала грусть и звала к невесёлым размышлениям, к воспоминаниям о прошедшей юности.
Князь Владимир Мономах, погружённый в думы, смотрел в маленькое оконце на проплывающие мимо небольшие лесочки и широкие поля. Здесь, среди этих лесов и полей, пролетела вся его жизнь, но не замечал он в бесконечном кружении державных дел ничего вокруг себя, весь целиком погружался, как в воду с головой, в заботы: ходил в походы, собирал дань, творил суды.
Нынешним летом Владимиру исполнилось уже пятьдесят лет, а ему всё не верилось, что стучится в двери старость, ведь столь много важных деяний ещё ждут его в грядущем. Ещё и половцы не смирены окончательно, и княжеские распри не пресечены.
С жадностью ловил Мономах вести со всех уголков Русской земли. Он всегда старался держаться в самой сердцевине событий, не уходить, не убегать в сторону, за что и пользовался, как никакой другой князь на Руси, славой и уважением. К его советам, его желаниям прислушивались все князья, его поддержкой дорожили в любом, пусть самом ничтожном деле.
Владимир неизменно бывал спокоен, рассудителен, никогда не рубил сплеча, когда надо – проявлял осторожность, выдержку, когда надо – смелость, решительность, старался зачастую наперёд рассчитать, предугадать ход событий, а уж терпеть и ждать своего часа умел, наверное, как никто иной.
Он, собственно, и теперь ждал – ждал, надеясь шагнуть, наконец, на последнюю свою вершину – вершину, казавшуюся когда-то недосягаемой, взойти на которую уже один раз он мог, но не стал, сознавая, что вершин не бывает без твёрдых, крепких оснований, без подножий.
Тогда, ровно десять лет назад, Владимир уступил отцов «злат стол» в Киеве своему старшему двоюродному брату, Святополку Туровскому. На стороне того были и киевские бояре, и Ярославов ряд – «лествица». Кроме того, на Русь в те годы беспрестанно нападали половцы, и для борьбы с ними всем князьям надо было сплотиться.
Теперь, по прошествии трудных и долгих лет, всё стало по-иному, но он, князь Владимир, дальновидный, проницательный, знал: гидра половецкая ещё не сокрушена, ещё живы Боняк с Шаруканом, Сугра с Аепой, а это означает, что предстоят ещё жаркие схватки на поле брани, и не время думать о киевском столе.
А Киев с годами всё сильней и сильней привлекал, манил к себе стареющего Мономаха. Порой хотелось ему, пусть всего на один день, но сесть на «златой стол» – стол отца, деда, прадеда, пусть всего на миг, но ощутить себя первым на Руси.
У каждого человека свой предел желаний, своя мечта. У него, Владимира, такой мечтой был Киев, он стоял сейчас где-то уже на самом пороге, вблизи великого стола. Уже многие бояре, купцы, иереи, посадские люди глядели в его сторону, понимая: вот кто истинный владыка, вот кто может защитить. Поля и нивы – от половецких набегов, боярские хоромы – от гнева простолюдинов, бедняков – от произвола ненасытных бояр и тиунов-лихоимцев.
Люди разных сословий верили Владимиру, как никому другому, и ему было приятно сознавать, какое множество народа стоит за него. Иной раз хотелось даже собрать дружину, занять Киев да прогнать Святополка куда-нибудь в Пинские болота. Но тотчас князь одёргивал себя: за Святополком великая сила – митрополит, ляхи, Печерский монастырь, купцы, ростовщики, а главное – за него Ярославов ряд. Кроме того, ежели начнётся смута, снова Боняк с Сугрой пойдут на Русь, снова запылают дома крестьян, снова погонят половцы по пыльным степным шляхам сотни невольников – русичей, связанных верёвками и арканами.
Нет, нельзя допускать такого, нельзя идти на поводу у своего честолюбия. Непомерное честолюбие ведёт к бессилию, к безвластию и, что ещё горше, к тяжким грехам.
Владимир приоткрыл дверцу и выглянул из возка. Впереди в тумане виднелся уже Переяславль, окружённый огромными земляными валами – его, Мономахова, вотчина.
Устало вздохнув, князь закрыл дверцу и опустился обратно на мягкую лавку. Думы поползли в иную сторону.
Недавно он получил недобрую весть из Полоцкой земли. Отказался подчиняться воле старших Глеб Меньский, один из сыновей покойного князя Всеслава. Подобно своему отцу, Глеб отличался буйным свирепым нравом и, не боясь ни Бога, ни дьявола, – никого на свете, – с наглостью совершал, будто половец, набеги на полоцкие и смоленские волости. Посмел он потревожить даже и самого Святополка – ходил осаждать Слуцк, город Туровского княжества.
Владимир уже пересылался гонцами и со Святополком, и со своим сыном Ярополком, княжившим в Смоленске, и даже с Олегом Святославичем, и все князья подтверждали свою готовность наказать хищника. Особенно старался Олег. Владимир усмехнулся. Олег единственный из всех князей отказался выступить нынче в степь, придумав пустую и подозрительную отговорку: «Нездоров». Без него состоялась великая победа на Молочной, и вот теперь пытался новгород-северский владетель оправдаться перед Владимиром, слал ему в дар возы с шёлком, парчой, табуны отменных быстроногих коней. Запуганный, побеждённый, Олег жаждал загладить былую вину, исправить свою ошибку.
Из своих вотчин приходили к Владимиру вести добрые, радовали его подросшие сыновья – и Мстислав, и Ярополк, и Вячеслав. Вели они хозяйство справно и во всём были послушны отцу – об этом писали посадники и воеводы, сообщали тиуны. Крепко сидели князья Владимирова корня на Русской земле, крепче, чем кто-либо другой, и превращались постепенно в грозную, неодолимую силу, которой побаивались и Святополк в Киеве, и Святославичи в своих черниговских вотчинах, и иноземные владыки. Радовала Мономаха и двухродная племянница Предслава, дочь Святополка. Почти каждый месяц слала она из Эстергома длинные тайные послания, в которых рассказывала о делах своего свёкра, короля Коломана, сообщала о Хорватии, о кораблях, какие строил Коломан на Ядранском море, об угорской коннице, об отрядах из диких печенегов, влахов и бессарабов. Писала Предслава и о происках латинских бискупов – епископов, тревожилась, что Коломан ни в чём им не перечит и всегда следует советам римского папы Пасхалия.
Недавно Предслава была выдана замуж за сына Коломана, Ладислава, но молодой муж её внезапно скончался спустя несколько дней после свадьбы. Собралась было дочь Святополка возвращаться к отцу в Киев, но Коломан, очарованный её красотой, уговорил остаться на некоторое время, а затем, как понял Владимир, силою возложил юную Предславу на своё ложе. Возмущению девушки не было предела, она пожаловалась отцу, но Святополк словно забыл о существовании дочери – ему была нужна соузная Угрия во главе с Коломаном. Умненькая Предслава это быстро уразумела. Наружно она смирилась со своей ролью жертвы похоти стареющего короля мадьяр, но как могла, мстила и вредила обоим: и отцу своему, и Коломану. Вот и спешили тайные гонцы в Переяславль, к Мономаху, и в Германию, к молодому императору Генриху Пятому. Лучшего соглядатая ни тому ни другому было не сыскать.
«Умница, Предславочка! – думал с улыбкой Владимир. – Разбирается в делах державных паче мужей иных».
Возок миновал посад, торжище, проехал через Княжеские ворота, мимо Михайловского собора и остановился возле княжеского дворца.
– Приехали, княже, – молвил молодой воевода Ольбег Ратиборич.
– Лепо, Ольбег. – Князь легко, как в молодости, спустился с возка наземь и бодро зашагал к высокому мраморному крыльцу.
– Князь Владимир Всеволодович! – раздался внезапно со стороны ворот звонкий молодой голос.
Князь круто обернулся. К ступеням крыльца, запыхавшись, бежал облачённый в лёгкий калантарь[105] воин.
– С Нова города я, от сына твово, князя Мстислава! – взволнованно выпалил юноша. – Возьми меня в дружину свою! С погаными биться хощу!
– Что же ты сыну моему служить не стал? – нахмурившись, сердито спросил Владимир. – Али не по нраву тебе у Мстислава было?
– Да князь Мстислав сам меня к тебе отпустил. Возьми, княже! – взмолился молодец. – Верой и правдой служить стану.
– Что ж то будет, аще все ко мне побегут? – Владимир недовольно качнул головой. – Ну да ладно уж. Коли пришёл, куда ж тебя девать? Возьму в молодшую дружину. Как звать-то тебя?
– Олексой кличут.
– Не о тебе ль сказывал мне сын единожды? На гуслях, баил, играешь?
– То он про меня сказывал, – зардевшись, смущённо пробормотал Олекса. – Токмо певец из меня никудышный. С погаными биться хощу.
– На поганых нынче не пойдём. Но уж коли биться вельми жаждешь, коли не терпится – пойдёшь под началом воеводы Дмитра на Глеба, князя меньского. Тамо и покажешь, чего твой меч стоит. Ну, ступай.
Олекса поклонился князю до земли и с радостным блеском в глазах бегом помчался в детинец, где жила молодшая дружина.