bannerbannerbanner
Писатель и балерина

Олег Рой
Писатель и балерина

Марк напряженно сдвинул брови, стараясь не выпустить из ограниченного биноклем поля зрения ту, что была так похожа… Да что там «похожа», это и была, как ему сразу и подумалось, – Она!

Татьяна бросила в сторону мужа быстрый взгляд: чуть вскинулась идеальная бровь, чуть дрогнул в намеке на усмешку уголок безупречных губ.

Оркестр выплеснул в бело-багряно-золотую раковину зрительного зала звонко гремящую волну коды.

* * *

– Татьяна Александровна, вы становитесь все ослепительнее! – Директор Николаевского театра Евгений Геннадьевич Корш, среди своих именуемый просто Ген-Ген, демонстративно зажмурился и даже ладошки к глазам прижал – чтобы, дескать, не ослепнуть от такой красоты.

Все как всегда, усмехнулся Марк, которого шутовские расшаркивания старого приятеля забавляли. Приятельствовали они еще со студенческих времен. Тогда Женька, превратившийся нынче в Ген-Гена, был еще никакой не Корш, а Летяйкин, и все, конечно, звали его Лентяйкиным. Но он не обижался, Женька вообще никогда ни на кого не обижался. Оскорбление, говорил он, как водка: действует, только когда принято… И добавлял, посмеиваясь: только от водки похмелье быстрее проходит. Легкий, контактный, он умел найти общий язык с кем угодно – от гопников из подворотни до профессорши по источниковедению, которую побаивались даже коллеги. А Женька улыбался, дарил незнамо где добытые статейки из европейских журналов, интересовался здоровьем и всячески за «мымрой» ухаживал, против чего она, как ни странно, ничуть не возражала. За сверстницами Лентяйкин, впрочем, тоже ухаживал. За всеми подряд. Да и не подряд тоже: если в компании оказывалось несколько девушек сразу, каждая получала свою порцию комплиментов и прочих галантностей.

Ну и за Татьяной приударял – с тех пор и по сей день. Говорили даже, что, когда Татьяна осталась одна, вроде бы предложение ей делал. Но, скорее всего, врали. Марк у нее как-то спросил – правда, что ли, тебя Лентяйкин замуж звал? Татьяна по своему обыкновению только фыркнула: мол, не смеши, милый, до того ли мне тогда было.

Да, по правде сказать, и самому Ген-Гену было вряд ли «до того». За двадцать лет он успел не только переименоваться в Корша (кажется, это была фамилия его не то двоюродной бабки, не то троюродной тетки) и сделать весьма впечатляющую карьеру, но и сменить трех или четырех жен.

Сейчас он в очередной раз наслаждался прелестями холостяцкой жизни – как обычно, до появления на горизонте очередной «единственной и неповторимой». Хотя сам, тряся толстеньким пальцем, заявлял: нет уж, больше – ни-ни.

– Я уж лучше так, вприглядку. А то вот так покатаешься-покатаешься: я от Машеньки ушел, я от Дашеньки ушел, а после встретится какая-нибудь «бедная Лиза» – лиса, ам – и нету Колобка!

Он и в самом деле походил на Колобка: небольшого росточка, кругленький, сильно лысеющий и словно бы легкомысленный. Лишь неожиданно острый взгляд блестящих темно-карих глазок говорил – тем, кто способен был не только смотреть, но и видеть, – не прост, ох не прост Евгений Геннадьевич, вечно улыбающийся сибарит и любитель приволокнуться за хорошенькими актрисами, журналистками и прочими «творческими девами». Девочки девочками, смешочки смешочками, но легкомысленные «колобки» не делают таких карьер.

Конечно, Николаевский – это вам не Большой или там Мариинка, но все же театр далеко не из последних. Тем более что худруком в Николаевском служил старый зубр Хрусталев, которому на все было плевать. Почивая на давным‑давно засохших лаврах, он много лет сам ничего уже не ставил и только снисходительно отмахивался от «сиюминутного», передоверяя приглашенным постановщикам и отбор солистов, и сценографию, и прочие «элементы высокого искусства». Ну а заглядывать в оркестровую яму он и раньше, в менее почтенных летах, полагал ниже своего достоинства.

Вот и вышло, как вышло. Обычно-то директор – должность сугубо административная: наполняемость зала, ремонты, гастроли, реклама и тому подобные технические вопросы. А вопросы, так сказать творческие, всегда находятся в ведении художественного руководителя. На то он и художественный. Но старый зубр Хрусталев был… как говорил сам Ген-Ген, лучше б его вовсе не было, тогда хоть конкурс на замещение вакантной должности можно было объявить. А так – какой уж там конкурс. Даже на пенсию этого, с позволения сказать, худрука не уйдешь, слишком титулованный.

Вот и тянул Ген-Ген обе лямки. Но, впрочем, не жаловался. Улыбался, ручки целовал, шутки шутил:

– Что, Марк Константиныч, не боишься, что я у тебя жену-раскрасавицу уведу?

– Не тарахти, Жень, а? – Татьяна никогда не звала его ни Ген-Геном, ни Лентяйкиным, только по имени. – Что-то голова у меня сегодня… Давление, что ли, меняется.

– Может, шампанского тебе в ложу подослать? Или коньячку? Сосуды расширить? – Ген-Ген изобразил полнейшую готовность не то что бежать – лететь «за персиками» (как это у них когда-то называлось по рассказу О. Генри) для прекрасной дамы. – Так я мигом распоряжусь, сейчас все будет.

– Нет-нет, не суетись, – слабо улыбнулась Татьяна. – Лучше моего раскрасавца уведи уже на ваш традиционный променад за кулисами. Ты ж за этим зашел?

– Танечка! – Корш картинно прижал руки к груди и зажмурился, мотая лысеющей головой. – Как ты могла подумать? Токмо ради счастья лицезреть твою прелесть небесную…

– Точно-точно, – улыбнулась Татьяна. – Не корысти ради, а токмо волею пославшей мя жены. Идите уже… балетоманы.

На «променад» Корш действительно водил Марка каждый раз. Так уж повелось. Премьера там или не премьера, но каждое посещение Николаевского театра включало «визит» за кулисы. Нет, не приме к ручке приложиться, не с премьером парой слов перемолвиться, не затем даже, чтоб в директорском кабинете «преломить по рюмашке». Нет. Просто пройтись за кулисами. Подышать пылью декораций, споткнуться о бутафорскую скамейку, прошествовать с деловитым видом меж разминающейся в коридорах и холлах «подтанцовки»…

Справа распахнулась одна из многочисленных дверей, кто-то сильно врезался Марку в бок.

– А, чтоб тебе! Шляются, как у себя дома! – рыкнул голос, даже в столь разъяренном регистре явно женский. Девичий.

Сначала ему бросились в глаза неправдоподобно разные ноги – одна ступня была, казалось, чуть не в полтора раза длиннее другой. Через секунду он сообразил: пуанты. Одна нога уже обута, второй «лапоть» (это только на сцене, в танце они так сказочно прекрасно выглядят, а вблизи, при стойке на полную ступню… почти гусиные лапы, только узкие) торчит из кулака, как олимпийский факел.

– Евгений Геннадьевич, ну что же это такое? – Девушка помахала (довольно яростно) «лаптем» перед Ген-Геном. Тот только вздохнул:

– Что там? Лезвие или стекло?

– Стекло. – Она сделала длинный, очень длинный, почти бесконечный вдох, точно сдерживая слезы. Кончики тонких пальцев – указательного, среднего и безымянного – были испачканы чем-то красным.

Кровь, сообразил Марк. Возвышенные закулисные нравы. Он шагнул чуть в сторону и наконец увидел ее лицо… То самое, от которого он не мог отвести взгляда полчаса назад.

Ген-Ген опять вздохнул. Терпеливо, устало:

– Как тебя… Ижорская, да? Ну что мне с тобой, Ижорская, делать? Где я тебе сейчас замену найду? Второй состав, небось, уже по домам разбежался – до конца антракта сколько там осталось?

– Нет-нет, я могу! – точно испугавшись, воскликнула девушка. – У меня… я не очень поранилась, только руку, ну, палец… немножко… я проверяла на всякий случай… Ноги в порядке, честное слово! Я могу танцевать!

– В этом? – Ген-Ген ткнул пальцем в проступающее на персиковом атласе балетной туфли пятнышко. – Думаешь, не видно будет?

Девушка замотала головой:

– Нет! То есть, я не думаю… я… у меня запасные есть… конечно, есть! Я быстро переобуюсь! Не надо меня заменять… я просто…

– Ладно, ступай. Ишь ты – просто… Ладно, говорю, иди, иди, я разберусь.

– Видал? – обернулся он к Марку, когда девушка скрылась. – И вот так постоянно. Костюмы друг дружке уродуют, в грим клея наливают, в пуанты стекло сыплют. А уж слабительного в чай закадычной сопернице – это, считай, вообще ничего не произошло. Ах, танцовщицы, ах, небесные создания! Имена себе придумывают – с ума сойти, какая красотища! Вот почему Лопаткина не стала псевдоним поизящнее придумывать? И посмотри на нее! Гордость российского балета, и на фамилию всем наплевать. А то, извольте радоваться, Полина Ижорская! Это вот эта, что пуантами со стеклом у меня перед носом трясла. Подъезжая под Ижоры, я взглянул на небеса![7] А впрочем, – он задумчиво хмыкнул, – хорошая девочка. Старательная. Может, что из нее и выйдет. Надо присмотреться. Не зря ж ей стекла в пуанты насыпали – была бы неперспективная, никто бы ничего не делал. Они ж, сильфиды эти нежные, только с конкурентками воюют. Мне-то из своего кабинета не всегда понятно, а внутри-то змеюшника все друг друга до косточек насквозь видят, до миллиграмма – кто чего стоит. Со всеми вытекающими последствиями. Скорпионы – и те дружелюбнее. Хотя, что я тебе говорю, ты и сам знаешь. У тебя ведь еще бабка тут танцевала? Или преподавала, что ли.

В Николаевском когда-то танцевала мама. Тогда он, разумеется, был вовсе не Николаевский. «Театр оперы и балета имени…», так было отчеканено на тяжелой бронзовой табличке возле парадного входа. Странно, удивлялся маленький Марк, ведь «табличка» должна быть маленькая, а тут здоровенная, со стол размером, доска. Фамилию, красовавшуюся на «доске», он теперь уже позабыл, конечно. Ясно, что какой-то «видный государственный деятель Советского Союза». Еще более ясно, что никакого отношения к балету увековеченная в бронзе фамилия не имела: будь там, к примеру, Горский или хотя бы Лопухов, никто бы и не подумал менять именование. Но совпартфункционеры почему-то очень уважали балет. Может, это помогало им чувствовать себя «благородными»?

 

Маме прочили большое будущее, но танцевала она недолго. Лет восемь, кажется. Пока перед очередной премьерой… пока не случилось то, что случилось. А бабушка – бабушка да, она тут была всю жизнь: сперва на сцене, потом в репетиционных залах. Ан, де, труа, гран батман выше, я говорю «плие», а не бабу мне тут на чайник, легче, легче, спину держать, хвост собери, что за павлин, ну-ка подобраться, и колени, колени убрать, совсем убрать, сказала, вот так, а верхнюю ногу длиннее, длиннее, в бесконечность, вот умничка, ну же, еще раз, ан, де, труа… Марк много еще помнил такого вот – смешного, вроде «запасных» и «лишних» ног, грубого, даже страшноватого, вроде «оторви ногу от бедра». Разного. Зачем память все это хранит?

– Марк Кстинч!

Он вздрогнул.

– Марк Кстинч. – Вынырнувшая откуда-то сбоку журналисточка подсунула микрофон чуть не к самому носу, привычно комкая отчество.

Почему-то простое, в сущности, отчество Константинович на журналистских языках застревало, запутывалось непроизносимыми узлами и в итоге урезалось до невнятного «Кстинч». Марк иногда думал, что это похоже на сербскую фамилию, а что, пусть в следующем романе о Вяземском будет некто Кстинч, сербский шпион или, наоборот, пламенный революционер. Или не серб, а, к примеру, черногорец – впрочем, разницы между разнообразными балканцами он до сих пор толком не понимал: язык практически один и тот же, а национальности разные, парадокс.

– Марк Кстинч, – с тем же придыханием повторила девица с микрофоном. – Мира Мирская, еженедельник «Центр культуры». Умоляю, буквально два слова для нашего еженедельника. – Марк хмыкнул: название журнала девица произнесла вполне внятно, да еще и дважды повторила, видимо, чтоб в памяти присутствующих получше отложилось. Хотя названьице, честно говоря, так себе, пошловатенькое и с претензиями до небес. – Вы на премьере – это так… так… – Девица тараторила и словно бы задыхалась от собственной скорости, задыхалась и тараторила, тараторила и задыхалась.

И, собственно, что уж такого необыкновенного в его появлении на премьере, думал Марк, он вроде бы театр посещает вполне регулярно, а премьер и вовсе старается не пропускать. Странная девица. Впрочем, все эти борзописцы «от искусства» странные. Те, что вокруг политиков крутятся, как-то поприличнее бывают, иногда даже с мозгами. Чего бы ей быстренько сказать, чтоб отвязалась?

– Как вам премьера? – Девица наконец выдала хоть что-то похожее на вопрос.

Ну спасибо, родная. Долго думала? Вопрос-то – из чемпионата на самую бессмысленную фразу. Как вам, извольте радоваться, премьера? Ах, ох, восхитительно (а что, кто-нибудь скажет «ужасно»?), блестяще, великолепно, изумительно – мозг автоматически начал выдавать ряд подходящих синонимов. Вот еще чудесное есть словечко – «шедеврально». И все, счастливые, расходятся. И зачем спрашивала? Впрочем, он выдал пару-тройку дежурных фраз про «шедеврально» и «новое прочтение классики».

Девица, однако, не унималась:

– Марк Кстинч, скажите… Вам никогда не хотелось написать роман о балете? Вот именно вам. Настоящий большой роман. Нет, я не хочу сказать, что… – Она немного смешалась, догадавшись, что ляпнула почти грубость, словно намекала, что детективы на «настоящий роман» не тянут, но вдохнула поглубже и опять затараторила: – Мы все очень, очень все любим Вяземского, это романы, поднимающие жанр детектива до высот настоящей литературы. Но ведь все знают, какой вы поклонник балета, а тут такие драмы, такие коллизии закулисные, столкновения характеров, страсти, даже трагедии. Может быть, есть надежда, что вы – большой писатель и знаток этого искусства – создадите новый шедевр, ну, что-нибудь вроде… «Мир на острие пуантов»?

Марк вздрогнул – теперь уже не столько от неожиданного появления репортерши, сколько от неожиданного «попадания».

Роман – его «балетный роман» – должен был называться «Баланс».

Она вздергивала хрупкий подбородок, разворачивала плечи и начинала кружиться. Как будто летела. Мама говорила – нельзя так, голова закружится. Ха! Глупости! Алинка могла кружиться бесконечно. Кружиться, выгибать спину в «ласточке», двигать, пристально глядя в зеркало, руками – так, чтобы от плеча до кончиков пальцев проходила волна. Как делала маленькая белая фигурка на экране старенького телевизора. Это называлось – балет. Иногда фигурок было много, и тогда они сливались в одну массу – не разглядеть! Алина терпеливо дожидалась очередного соло – и вглядывалась, запоминала, пыталась тут же повторить. Фигурка в телевизоре поднималась на самые кончики пальцев – и кружилась, и прыгала, и летала над сценой. Алина же не то что летать или кружиться – подняться на эти самые «кончики» не могла. Разве что встать на цыпочки – но это было совсем не то.

– Мало тут, видно, таланта, – пел репродуктор мягким, точно бархатным голосом, вокруг которого, дробно звеня, рассыпались хрустальные гитарные переборы.

 
Мало тут, видно, таланта –
Нужно, мол, ей еще пуанты.
Чтобы на носочки встать,
Книгу с верхней полки достать.
В этой книге тысячи лиц –
Весь театр, вся жизнь «закулис»,
Ни строки про счастье там нет –
Только про балет, про балет![8]
 

Что такое «пуанты», Алина не знала. В словаре было написано, что это балетные тапочки. Но разве в тапочках можно встать на пальцы? И если они тапочки, почему они – пуанты? Словарь объяснял, что название произошло от французского слова «острие», и от этого все становилось еще непонятнее.

В словаре были и другие «балетные» слова: пируэт, арабеск, антраша, фуэте. Алина повторяла их, как волшебное заклинание.

Вообще-то она была Ангелина, мама, грустно улыбаясь, называла ее «мой ангел». Но все остальные звали Алиной. Ей самой, по правде сказать, было все равно: Алина так Алина, Ангелина так Ангелина. Не Фрося, и ладно.

Отца она не помнила. Как будто его и не было никогда.

Но он, разумеется, был – когда-то и где-то. Нет, не потому что в появлении ребенка участвуют двое, в детскую голову такие мысли не приходят. В детстве легко верить и в аиста, и в «ветром надуло», и в «само получилось». Но невозможно, невозможно поверить, чтоб ее мама – невзрачная, блеклая, не толстая, но какая-то вся бесформенная, как мешок с картошкой, с ее маленькими, глубоко посаженными, невнятного серо-коричневого цвета глазками, вокруг которых как попало лепились неопределенные, точно смазанные, черты лица, – и чтоб у нее «само получилось» что-то вроде Алины? Да быть такого не может! Наверное, ее подбросили. Или перепутали. Или украли. А что? И очень запросто, вон и в книжках, и в кино так всегда бывает: поменяли младенцев, и принцесса оказывается в избушке бедного пастуха или водовоза, а потом вырастает, и все видят, что она – настоящая принцесса.

Алинка додумалась до этого рано, лет, должно быть, в шесть, а то и в пять, вглядываясь в туманную глубину темноватого от старости трюмо, из которой, как в сказке про волшебное зеркало, выступали чеканно очерченные, чуть поднятые к вискам брови над темно-голубыми, с просверком «ледяных» искорок глазами. Не глазами – глазищами. «Чо зенки вылупила?» – шипел соседский Витька. На Витьку Алине было наплевать.

Она плотно закрывала дверь и опять начинала кружиться…

Комната была довольно большая, но какой-то дикой формы: длинная, как коридор. Выглядело это ужасно. Зато удобно. Можно кружиться, можно даже прыгнуть – раз, два, три, точно над сценой взлететь.

Балетный класс, куда после бесконечных уговоров отвела ее мама (сомневаясь, охая, страшно удивляясь, что приняли – вот чудеса-то!), показался Алине огромным. Тут поместилось бы, наверное, десять таких комнат, как та, в которой они жили. Одна стена класса была зеркальная, вдоль нее тянулась длинная палка. Это называлось «станок». Ан, де, труа, первая позиция, вторая позиция, малый батман, гран батман, батман девелопэ, плие, теперь отошли, повторяем на полу, тянуть, тянуть ногу…

Это было – счастье!

Подумаешь – больно! Мышцы ныли, не давая заснуть, но что с того? Они ныли – и с каждым днем наливались силой, ноги, поначалу точно чугунные, теперь взметывались вверх, словно без усилий, словно их тянули протянутые сверху невидимые струны, тело становилось как будто легче, оно точно само тянулось в полет, в полет, в полет!

Алина занималась упрямо и бестрепетно. В репетиционном зале – пока не выгонит гремящая ведром уборщица – и дома, в длинной, похожей на коридор комнате. Тут не было ни станка, ни тем более зеркала во всю стену. Но разве это так уж необходимо? Роль станка успешно исполнял тяжелый дубовый комод – прабабушкин. А трюмо – тоже прабабушкино – хоть и не простиралось на всю стену, вполне исправно отражало все экзерсисы. Ан, де, труа, батман, гран батман, плие, батман девелопэ…

Другие девочки, отрабатывая фуэте, рисовали мелом на полу репетиционного зала круг – чтобы «не потерять точку вращения»[9]. Алине хватало комнаты: посередине места было ровно на вращение, чуть сдвинешься или пошатнешься – привет, угол!

Иногда, не рассчитав, она все же цеплялась за стол, диван или тот же самый комод – и рушилась на жесткий щербатый пол. Как подбитая птица. Локоть, колено или бедро простреливало болью. Но она поднималась, закусывала губу, вскидывала подбородок – ну-ка, улыбку, улыбку, – что за кислая физиономия, – подсказывало жестокое зеркало, и, вдохнув, повторяла упрямое па. Разминка, экзерсисы, прыжки, баланс, опять экзерсисы… Ан, де, труа… Истово, как кто-то, должно быть, молится…

– Как вы думаете? О балете ведь может потрясающий роман получиться, ведь правда? – повторила настырная журналистка.

Может, и не вовсе она безмозглая, идейки изобретает, слово «коллизии» выучила. Правда, название «Мир на острие пуантов» мало того, что безобразно, еще и бессмысленно – «пуант» и означает острие. Тем более что их два, и значит, должно быть «на остриях». Тьфу. Нет уж, ну ее, эту девицу, с ее идеями, микрофоном в центре культуры и… ах да, коллизиями.

Марк буркнул что-то невпопад – про то, что балет нам подарили небеса, что ему все нравится, что постановка прекрасная, музыка волшебная, декорации сказочные – ну, всякие бессодержательные комплименты, которые привыкаешь говорить на автопилоте, не вдумываясь, практически, как пошучивал тот же Ген-Ген, не приходя в сознание.

Вопрос о «балетном романе» он оставил без ответа.

Не только из‑за «острия пуантов». Из‑за самого вопроса. Неприятный был вопрос, что и говорить. Потому что все, что так удачно начиналось, все у него сейчас вдруг застопорилось. Марк писал свой «балетный роман» уже не один месяц, а придумывать начал и вовсе сто лет назад. Ну, сто не сто, а года два точно, когда Вяземский превратился в интересную, но текучку. Серия, она и есть серия. «Баланс» же должен был стать настоящей Книгой. Быть может, главной книгой в его писательской жизни – Марк чувствовал это так же явственно, как знал, что у него две руки и две ноги, а голова, наоборот, одна. Но сейчас в этой самой голове происходило что-то не то. Точнее сказать, вообще ничего не происходило. Как будто он не писатель, а привязанная к колышку коза: ходит-ходит, а все на одном месте. Вот и роман не двигался. Хоть плачь.

 

Он придумал анонимного поклонника, присылавшего Ей белые лилии – почти как в «Призраке Оперы». Марк не знал еще – кто этот Он, где живет, как выглядит. Может быть, и никак. Может быть, аллитерация с «Призраком Оперы» должна быть центром? нитью, связующей времена и выплетающей вечный сюжет? Может, Он – с белыми лилиями – тоже таится в лабиринтах театральных подвалов, и ждет, и крадется темными переходами, чтобы взглянуть на Ее танец, и подстерегает, и оберегает… Ведь Она такая сильная – и такая хрупкая! Столько опасностей вокруг, только миг – и нежный, летящий над сценой цветок будет безжалостно и безнадежно изломан… Кто-то должен Ее защитить. Защищать!

Марк придумывал события, детали, эмоции… Но дальше белых лилий (вот они были действительно живые!) не шло. Все остальное – диалоги, описания, сюжетные повороты – все было каким-то картонным. Пыльным и дряблым, как старая декорация.

Наверное, потому что он так и не сумел толком Ее разглядеть. Ее, Алину-Ангелину.

Он видел, как клубящиеся небесной синевой глаза темнели от непролитых слез – когда перетруженные связки отзывались на каждое движение пронзительной болью, но – арабеск должен быть воздушно невесом, но – прыжок должен быть стремительным и летящим. Или когда подруги (подруги – в балете не бывает никаких подруг!) шипели за спиной обидное. Или когда Директор (кругленький, лысоватый, похожий на Ген-Гена, впрочем, с него Марк и писал) оставлял Ее не то что во втором – в третьем составе.

Слезы, разумеется, не проливались никогда. Его Алина была сильна, как бывают сильны только ангелы или святые. Она всходила на алтарь искусства и знала, знала, знала, что это – алтарь. Но что с того? Боль, сжигающая тело, не имеет значения. Значение имеет только полет. Никакая цена за него не может быть слишком высокой. Искусство само знает, сколько взять с каждого. Снова и снова она бестрепетно шла в этот огонь – и улыбалась. И вновь репетировала – до изнеможения, до обмороков, до кровавых мозолей.

Марк явственно видел каждую ссадину на узких ступнях, он изучил каждую их косточку так, что мог бы, наверное, нарисовать – если бы умел рисовать.

Но лицо – лицо ускользало.

И вот теперь Марк наконец его увидел: нежный очерк еще по-детски пухлых губ, хрупкий подбородок, брови «чайкой» над чуть косо поставленными глазами – длинными, глубокими, как горные озера, где поверх воды тянется голубоватый туман, в глубине которого просверкивают острые льдистые искры.

* * *

Ноябрь с первых дней решил напомнить, что в российских широтах он – месяц зимний: сыпал острой ледяной крупой на мерзлые земляные комья, щетинящиеся космами мертвой коричневой травы с проседью инея, раскатывал на бледном асфальте темные дорожки застывших луж, крутил, как плетью, жестким сухим ветром, прохватывая его ударами до самых костей…

В это время Марку особенно сильно казалось, что «сквер» и «скверный» – слова однокоренные. Он знал, разумеется, что общего между ними не больше, чем между «пирогом» и «пирогой», но некоторые скверы буквально вопияли, что совпадение не случайное. Особенно один.

Летом тут было еще ничего. Небо, как и полагается, синело вполне оптимистически, чахлые тополя хоть и заносили окрестность белесой пуховой дымкой, но их жестяная полудохлая листва все-таки хранила воспоминание о зеленом, а среди пересохшего пырея и мятлика там и сям радостно пробивались солнечно желтые улыбки неистребимых одуванчиков. Кажется, именно мятлик называют «петух-курица», зачем-то старательно вспоминал Марк.

Сейчас, однако, никаких «петух-куриц», разумеется, не было видно. Ноябрь стер все цвета, превратив пейзаж в черно-белую фотографию: старую, бледную, исцарапанную почти до неразличимости. Да и сам райончик был какой-то невнятный: еще не окраинная промзона с проплешинами пустырей и редкими оазисами чудом сохранившихся частных подворий, но уже и не сияющий разноцветьем вывесок центр. Череда монотонных панельных пятиэтажек (взрослые, вспомнилось ему, называли их странным шипящим словом «хрущовки») упиралась в серый бетонный тыл какого-то торгового комплекса – бывшего советского универсама – и именовалась почему-то проездом какой-то там пятилетки. Почему – проезд, если тупик, вот уже больше тридцати лет недоумевал Марк. С одной стороны «проезда» разлегся пустырь, где маленький Марк когда-то играл с соседскими пацанами в «войнушку», дальше поднимались такие же хрущовки и несколько точечных высоток. Почти напротив пустыря от «проезда» ответвлялся кривой переулок, вдоль которого торчали дряхлые, похоже, послевоенные двухэтажки, редко поставленные и почти черные – как гнилые зубы.

В и без того редком ряду «зубов» зияла дыра – скверик, возле которого, поеживаясь от налетающего сразу со всех сторон ветра, Марк остановился. Неровный квадрат с чахлыми деревцами и разросшимся с одного боку кустарником, что делало «квадрат» совсем уж перекошенным, выглядел так же скудно и убого, как и его окружение. Так же скудно и убого, как домишко, когда-то стоявший на этом месте.

Потом – уже давным‑давно, больше тридцати лет назад – на месте домишки образовался горелый пустырь. Небольшой, но страшный: черный, скалящийся мертвыми обожженными обломками. Впрочем, это Марк придумал. Бабушка, забравшая его к себе, его сюда не пускала. Да он и не рвался. Вспоминать… вспоминать не хотелось.

Впервые – впервые после – Марк забрел сюда уже лет, кажется, в пятнадцать. И даже не сразу узнал место. Вообще все стало каким-то другим: дома были ниже, переулок – уже. Черная проплешина, которой Марк не видел, но придумал так явственно, что как будто своими глазами смотрел, заросла бурьяном и какими-то кустами.

Потом здесь собрались строить не то кинотеатр, не то баню, и вокруг поднялся забор – хлипкий, щелястый, шаткий. Линялый щит на хлябающих воротах сообщал, что строительство ведет какое-то там СУ. Кажется, это означало «строительное управление». За забором, однако, царила мертвая неподвижность. Ну, если не считать шныряющих по бурьяну собак и галдящих на кустах воробьев.

Потом настала перестройка, и про баню-кинотеатр забыли. Забор развалился, доски растащили частью местные жители для каких-то неведомых хозяйственных нужд, частью мальчишки на костры, частью появившиеся неизвестно откуда бомжи.

А потом вдруг кому-то приспичило провести «благоустройство». Бурьян ликвидировали, к проросшим там и сям тополям добавили кусты боярышника и шиповника, заасфальтировали три с половиной причудливо изогнутые дорожки – получился скверик.

Очень скверный скверик, привычно подумал Марк.

Чего он вообще опять сюда приперся?

Похоже, настырная журналистка произвела на него более глубокое впечатление, чем показалось в тот момент.

Марк смотрел, как скудный фонарный свет, просачиваясь сквозь путаницу мерзлых сучьев, рисует на побелевшей от первых морозов дорожке кружевную сетку теней: каждый порыв ветра смещал ее, двигал, шевелил, так что мертвый асфальт казался диковинным живым ковриком – пожалуй, ничего живого тут больше не было. Смотрел на пляску теней, а видел пляску огненных лоскутьев – рыжих, алых, ослепительно золотых.

Снег тогда был совсем не похож на снег, он тоже стал рыжим, багровым, желтым – только бледнее, чем пламя. Выше висело холодное черное небо. Такое холодное, что взметывающиеся в вышину стаи искр не могли его согреть, застывали, становились из золотых голубовато-ледяными, такими же, как рассыпанные по черноте острые зимние звезды. Может быть, звезды так и получаются – из замерзших искр?..

Домишко был двухэтажный, дряхлый, на четыре квартиры: две на одном этаже, две на другом.

Бабушка уговаривала маму переехать к себе: что, говорила, места не хватает разве, квартира вон какая просторная, сколько можно в бараке ютиться. По сравнению с бабушкиной квартирой их дом и впрямь мог показаться бараком. Но мама переезжать почему-то отказывалась. Марк не понимал, почему. Бабушка хотела забрать к себе хотя бы его, но тогда он и сам начинал отказываться – как же он будет без мамы? Без его прекрасной, волшебной, самой красивой и самой непонятной в мире мамы? В конце концов, не так уж все плохо было в их «бараке». Даже и совсем не плохо.

Местная легенда гласила, что дома эти строили пленные немцы. Марк не знал, правда это или нет, но дома и впрямь были немного странные. Под слоем штукатурки, если расковырять, обнаруживались не кирпичи или бревна, а косые деревянные планочки, образующие решетку. В ее ячейках проглядывали щепки, обломки цемента, какие-то непонятные, похожие на вату из старого пальто клочья – как будто в стены набили всякого мусора. В квартире напротив, где жила толстая Люба с сестрой и вредной дочерью-восьмиклассницей, одна из стен треснула, посыпалась, и было видно, что все так и устроено: две деревянные решетки, а между ними – какая-то дребедень. Дыру сперва пытались заделать, потом толстая тетя Люба ходила куда-то «хлопотать», и вскоре дырявая квартира опустела – соседей переселили куда-то, где, как думал маленький Марк, в стенах не было дырок. Ведь нельзя же, в самом деле, жить в комнате с половиной стены? Летом-то, пожалуй, даже интересно: воробьи и синицы могли бы залетать прямо в комнату. А зимой? Сразу снегу наметет, на полу будет сугроб. С одной стороны, это тоже весело – можно лепить снеговика прямо в комнате. Но зато пришлось бы все время ходить в пальто, варежках и валенках – и спать в них, и обедать. А если книжку почитать захочется? Как в варежках страницы перелистывать? Нет, неудобно жить в квартире с дыркой.

В квартире под ними все стены были целые, но кто там жил, Марк не знал, потому что никого там никогда не было. Наверное, у этих жильцов тоже есть какая-нибудь бабушка, и они переехали к ней, думал он тогда.

7«Подъезжая под Ижоры, Я взглянул на небеса И воспомнил ваши взоры, Ваши синие глаза». А. С. Пушкин.
8Александр Дольский. Начинающая балерина.
9Фуэте может исполняться и с продвижением, но обычно именно исполнение «не сходя с места» приравнивают к чистоте мастерства. София Головкина когда-то исполнила «100 фуэте на почтовой марке», как писали рецензенты, подчеркивая неподвижность точки вращения. Современные примы стремятся не увеличить количество повторов, а усложнить сам элемент, включая в серию фуэте двойные (не 360 градусов, а 720) и даже тройные. 32 фуэте сегодня являются своего рода мастер-минимумом, ибо включаются в большинство сольных партий классических балетов, таких как «Корсар», «Дон Кихот» и, разумеется, «Лебединое озеро». Однако, к примеру, Майя Плисецкая, танцуя Одиллию, вместо традиционных фуэте исполняла круг из tours piqué, чередующихся с chaînés– deboulés, говоря, что это движение лучше раскрывает характер героини, хотя в других балетах исполняла и традиционные 32 фуэте.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru