Тьма.
Вязкая, плотная тьма с мерцающими отсветами где-то там, на самом краю, в удушливой сырости здешнего воздуха – приторного-теплого и в то же время вызывающего озноб.
Багровые сполохи.
Гул.
Ровный шелест волн Стикса.
Дыхание глубин.
Где-то падают капли воды.
Все.
И всегда было так. Только так.
– Мы пришли, Сестра. Ты можешь говорить.
– Спасибо за разрешение, Старший, – в женском голосе сквозит явная издевка. Так иногда блестит бронза кинжала в складках воздушного пеплоса.
В ответ – молчание. Падение капель. Ровный шум Реки.
– В Семье – разлад, Старший.
– Знаю.
– И знаешь, кто виноват?
– Знаю. Каждый винит другого.
– Это суесловие, Старший. Ты не хуже меня понимаешь, что во всем виновен Младший.
– Твой Супруг, Сестра. И мой брат. Кстати, и твой тоже.
– Да, мой Супруг. Мой Супруг – но он виноват! Он и его сын от смертной, который родится сегодня!
– В чем же может быть виновен еще не рожденный ребенок?
– Во многом! В наших раздорах! Мой Супруг и раньше был не в ладах со Средним – теперь же они просто видеть друг друга не могут! А я не люблю, когда в Семье возникают серьезные ссоры… Ты знаешь, к чему это может привести?
– Знаю, Гера.
– Я пыталась примирить их…
В ответ – саркастический смешок.
– Я пыталась примирить их – и едва сама не попала в немилость!
– Неудивительно. Таков жребий миротворцев – особенно женщин.
– Не смейся, Аид! И не думай, что в случае чего тебе удастся отсидеться здесь!
– Я так не думаю.
– И правильно! Потому что это еще не все. Племянничек наш…
– Который? У нас с тобой их несчитано-немерено.
– Не притворяйся! Тот, который – что ни ночь! – у тебя обретается! Душеводитель твой!
– Лукавый, что ли? Гермий?
– Он, Майино отродье… Пустышка! Ворюга несчастный! Ухитрился разгневать не только Среднего, но и моего Арея. Сам знаешь, Арею только повод дай… я уж говорю ему: «Сынок, не связывайся ты с Пустышкой!» – а он вне себя. Поймаю Лукавого, говорит, и…
– Пусть сперва поймает.
– А если все-таки? Лукавый у тебя в любимчиках – вот и скажи ему, чтоб не совал свой длинный нос куда не надо! Арей ведь шутить не любит. Вернее, не умеет.
– Зато Лукавый умеет. Стащил у меня мой шлем – и поминай как звали.
– Какой это шлем? Тот самый, что ли? Который тебе Киклопы ковали?!
– Тот самый.
– Этого только не хватало! И так в Семье невесть что творится! Ты отмалчиваешься, Младший со Средним друг на друга рычат, Арей в драку лезет, Гермий совсем от рук отбился – и все из-за еще не рожденного ребенка! Тоже мне – Мусорщик-Одиночка, равный богам… А что будет, когда он родится?!
– А по-моему, Сестра, ты просто ревнуешь. Как обычно. Как сто раз до того. Ревнуешь к смертной женщине, которую Младший в очередной раз предпочел тебе. И – опять же, как обычно – собираешься выместить злость на ней и ее сыне. То ты бедную Ио гоняешь по всему свету, то Эгину мучишь, теперь вот Алкмена… Пора бы успокоиться, Сестра.
– Я? Я – ревную к смертной?! Пройдет лишь миг – для нас – и тело ее станет прахом, а тень попадет к тебе. Для меня она – уже прах! Как я могу ревновать к праху? Меня беспокоят в первую очередь разногласия в Семье, потом, мне не нравится сама идея Мусорщика-Одиночки… И наконец – мой Супруг собирается сына этой… этой женщины в конце его жизни возвести на Олимп, сделав равным нам! Ты представляешь, Аид?! Я ночь не спала, когда Зевс заявил об этом!
– Это невозможно, Сестра. Или он изначально равен нам – и тогда намерения Младшего не имеют смысла; или он не равен нам – и не будет равным, что бы ни думал Младший по этому поводу!
– Значит, Старший, ты с нами?
– Я? Неужели Средний не рассказал тебе о нашем с ним разговоре?
– Средний сказал, что ты с нами.
– Значит, он соврал. Я сказал, что я сам по себе. И пока не вмешиваюсь. Пока.
– Вот и не вмешивайся! Во всяком случае, царствовать над всеми Персеидами этот Мусорщик-Одиночка не будет – об этом я уже позаботилась!
Та, которую называли Сестрой, неожиданно умолкла. Когда она заговорила снова, в голосе ее уже не было ни злобы, ни ярости, ни даже властности – была усталость и просьба, почти мольба.
– Ты знаешь, Старший, мой Супруг в последнее время очень изменился. Вот уже девять месяцев он не делит ложе ни с кем. Женщины перестали интересовать его – и это пугает меня. Он стал раздражителен, порой мрачен и еще более вспыльчив, чем прежде. Я не знаю причин – и боюсь узнать их. Так что прошу тебя, Старший, – оставайся в стороне, как и обещал. И еще прошу тебя – угомони Лукавого.
– Хорошо, Сестра. Угомоню… если найду.
– Ну, мне пора…
– Да, иди. У каждого из нас – свой путь. Тебе – идти, мне – оставаться… Только смотри не оступись.
– Ой!
– Ну вот, я же предупреждал! Это так просто – оступиться, особенно если дорога плохо видна…
…Когда легкие шаги и шорох осыпающихся камешков затихли в отдалении, а багровый мрак заметно поредел, тот, кого называли Старшим, повернулся и безошибочно ткнул пальцем в одну из ниш на бугристом теле утеса.
– Лукавый?
Ответа не последовало.
– Ты что, решил от меня спрятаться? Снимай шлем и лети сюда. А то Кербера кликну, пусть погоняет тебя, дурака…
В нише что-то шевельнулось – и в сумраке слабо проступило лицо, а затем – чуть светящиеся очертания стройной фигуры Лукавого (проявившейся несколько позже лица) и некий громоздкий предмет в его правой руке.
По-видимому, это и был пресловутый шлем.
– Великоват он мне, дядя, – пожаловался Лукавый. – Все время на нос сползает.
– А ты б не хватал без спроса – глядишь, и не сползал бы. Ладно, шлем пока оставь у себя. Тебе он нужнее – попадешься Арею в лапы, он с тебя три шкуры спустит.
Лукавый презрительно хмыкнул.
– Спасибо, дядя, – чуть погодя добавил он.
– Пожалуйста. Все слышал?
– Ни единого слова. И вообще, я только что пришел.
– И что думаешь?
– Думаю? Я? Ну ты шутник, дядя…
– А чего не думаешь?
– О мачехе, что ли? Ревнует. Но и беспокоится. Только не о том, о чем надо. Я меж людей толкусь чаще вас всех – потому и замечаю то, чего вы не видите.
– Что именно?
– Человеческие жертвоприношения. Снова. Там, где их приносили раньше, – их приносят чаще. Там, где о них стали забывать, – вспомнили опять. И даже там, где их не было никогда… А ведь ты знаешь, дядя, кому они идут, даже если их приносят нам с тобой, – Лукавый ткнул пальцем себе под ноги.
– Знаю. Даже если их приносят нам с тобой, даже если их приносят Громовержцу – они идут вниз. В Тартар. И кормят Павших.
– Вот именно. Так что прикрикни на Кербера, дядя, – сторожит плохо, все блох гоняет! И Харону скажи – пусть челн лучше проверяет… проглядит тень-беглянку!
– Ты пугаешь меня, Гермий. А я не из пугливых… но из осторожных. И очень надеюсь на ребенка, который должен родиться сегодня. Если Младший не ошибся…
– Папа не слишком умен. Но при этом он редко ошибается.
– Допустим. А ты все равно приглядывай за отцом – на Афину я не очень-то рассчитываю. Сам говоришь – не слишком, мол, умен…
– Пригляжу, дядя.
– Только смотри – не попадайся.
– Я? – расхохотался Лукавый. – Чтобы я – и попался? Скорее ты умрешь, дядя!..
Мрак еще долго потом хохотал на два голоса.
«Тафос – и тот было легче взять», – беспомощно подумал Амфитрион, когда целая армия мамок, нянек, повивальных бабок и всяких разных женщин под предводительством раскрасневшейся Навсикаи в очередной раз изгнала его из гинекея, перехватив еще на подступах к заветной двери.
Он спустился во двор и стал ходить кругами, как лев по пещере, стараясь не обращать внимания на многоголосый шум, доносившийся из-за забора с улицы. Это оказалось трудно – едва ли не труднее, чем думать о том, что в гинекее кричит в муках рожающая Алкмена, кричит уже чуть ли не полдня, и ты ничем не можешь ей помочь, будь ты хоть трижды герой.
– Это Илифии! – послышался с улицы чей-то пронзительный визг. – Илифии-родильницы! Это все они!..
– Что – они? – пробилось сразу несколько голосов.
– А то, что родить не дают! По приказу Геры! У порога сидят и рожи корчат…
«Я т-тебе сейчас скорчу!» – зло подумал Амфитрион, выдергивая засов и рывком распахивая створки ворот.
Толпа зевак при виде его попятилась, а какая-то бойкая старушонка-карлица, похожая на ласку, проскочила под рукой Амфитриона и мигом оказалась во дворе.
Амфитрион повернулся было к ней, но старушонка вместо того, чтобы удирать, сама подбежала к Амфитриону и вцепилась ему в запястье.
– Галинтиада я! – заблажила она, плюясь и уморительно кривляясь. – Галинтиада, дочь Пройта! Гнать их надо, гнать Илифий, господин мой! Гнать! Прочь! Я Галинтиада, дочь Пройта, я умная, все знаю…
И забегала, заскакала по двору, истерически визжа:
– А-а-а-а! Сын у Алкмены родился по воле великого Зевса! Сын богоравный, могучий, герой, Истребитель Чудовищ! Кукиш Илифиям, кукиш, забыли их, жертв не приносят! Хладны стоят алтари, покарал Громовержец злосчастных! А-а-а! Правду сказала дочь Пройта, что служит Трехтелой Гекате![16] Правду! Правду! Правду!..
Амфитрион тряхнул головой, словно избавляясь от наваждения, – и шагнул к карлице с твердым намерением выставить ее на улицу. Меньше всего он хотел видеть сейчас служительницу Гекаты, пусть даже безобидную с виду и полубезумную.
Но когда он приблизился к задыхающейся Галинтиаде – дверь в гинекей отворилась и на пороге возникла сияющая Навсикая. В пухлых руках ее был небольшой сверток, заботливо прикрытый женой Креонта от сквозняка.
Сверток негромко квакал.
Амфитрион забыл про толпу, про визгливую Галинтиаду, дочь Пройта, про все на свете – он видел сейчас только этот сверток, и начнись сейчас потоп, Амфитрион бы его не заметил.
– Сын? – одними губами выдохнул он.
– А то кто же? – рассмеялась Навсикая, удобно пристраивая сверток на сгибе локтя. – Не то что я – одних девчонок рожаю… Гляди, герой, – какой мальчишка! Всем на зависть!
Амфитрион приблизился к Навсикае и робко заглянул под откинутые пеленки. На него смотрело морщинистое красное личико, пускающее пузыри из беззубого рта, – самое красивое, самое замечательное из всех лиц человеческих.
Протянув руку, Амфитрион слабо коснулся щеки младенца.
– Я назову тебя Алкидом, малыш, – неслышно прошептал он. – В честь Алкея, моего отца, а твоего деда. Алкид – значит Сильный… Хорошее имя. Чьим бы сыном они ни считали тебя, а имя тебе дам я! У тебя был хороший дед; и, надеюсь, у тебя будет хороший отец – даже если ты станешь звать отцом Громовержца… Ты будешь сильным, маленький Алкид, а пока что я побуду сильным за тебя. Договорились?
Ребенок скривился и заквакал значительно громче.
– Напугали детоньку, напугали бедную, – принялась успокаивать новорожденного Навсикая, укачивая его на руках. – А ты, герой, кончай бормотать и… и не рвись, куда не следует! Рано тебе еще на женскую половину, не до тебя там! Иди, иди, займись чем-нибудь, распорядись насчет пира, подарки раздай…
– Мальчик! – вдруг завопила Галинтиада, бегом устремляясь к незапертым воротам. – Сын! Сын у Алкмены родился, герой богоравный, герой, Истребитель Чудовищ! Сын! Кукиш Илифиям, кукиш!.. Забыли их, Гериных дщерей…
Ее щуплое тельце ужом проскользнуло в щель между створками – и спустя мгновение зеваки за воротами загалдели в десять раз сильнее, чем прежде.
– Погоди! – опомнившийся Амфитрион кинулся к воротам, выскочил на улицу, огляделся и увидел Галинтиаду, дочь Пройта, во все лопатки улепетывающую прочь от дома.
– Погоди, Галинтиада! Да стой же!..
Старушонка обернулась на бегу – и Амфитрион рванул с шеи золотой диск с изображением Гелиоса на колеснице.
Цепь, не выдержав, лопнула, два звена упали в пыль, но Амфитрион не нагнулся за ними.
– Лови, дочь Пройта! Спасибо тебе!..
Уверенным движением дискобола Амфитрион послал украшение в воздух, диск со свистом описал пологую дугу, и толпа зевак разразилась приветственными криками, когда карлица ловко извернулась и, подпрыгнув, поймала дорогой подарок на лету.
Потом старушонка вновь кинулась бежать, и если бы Амфитрион видел выражение хищной радости, исказившее ее мордочку, то он бы, возможно, крепко задумался – но он ничего не видел.
Он попросту вернулся во двор, запер за собой ворота, пятерней взлохматил свои и без того непослушные волосы – и принялся вновь бесцельно слоняться по двору, но на этот раз улыбаясь и напевая себе под нос.
…А Галинтиада, дочь никому не известного Пройта, все бежала и бежала, прижимая дареный диск к дряблой обнажившейся груди, у самой Кадмеи круто свернув на северо-запад, к окраине Фив, пока не добежала до одинокой развалюхи, чьи полусгнившие деревянные опоры были густо затянуты зеленым плющом.
Старушонка вбежала внутрь, откинув с пола циновку, с натугой приподняла обнаружившуюся под ней крышку люка – и принялась спускаться в открывшийся черный провал по приставной лестнице, которая угрожающе скрипела даже под ее легким телом.
– Свершилось? – нетерпеливо спросили снизу, из темноты.
– Да, – коротко отозвалась Галинтиада и резко, тоном приказа, так не похожим на ее предыдущую манеру речи, добавила:
– Начинайте! У нас мало времени…
Ударил кремень, полетели искры, через некоторое время в углу загорелся небольшой очаг, огонь его с трудом раздвинул мрак в стороны, высветив земляные стены, огромный камень, кое-как обтесанный в традиционной форме жертвенника, – и двух людей у этого камня.
Один из них спешно разворачивал какой-то сверток, очень похожий на тот, который держала радостная Навсикая.
– Скорее! – бросила ему спустившаяся Галинтиада.
Человек молча кивнул, и вскоре на алтаре лежал голенький ребенок – девочка, живая, но не издававшая ни звука, будто опоенная сонным настоем. Галинтиада склонилась над ней и ласково улыбнулась улыбкой матери, нагнувшейся над колыбелью. Ее сверкающие глазки не отрывались от ребенка, высохшие руки суетливо рылись в лохмотьях одежды, словно дочь Пройта страдала чесоткой, – и почти неразличимые люди позади карлицы начали слабо раскачиваться из стороны в сторону, мыча что-то невнятное, что с одинаковым успехом могло сойти и за колыбельную, и за сдавленный вой.
– Слышу! – вырвалось у одного, того, который распеленал девочку. – Слышу Тартар… слышу, отцы мои!.. Слышу…
Галинтиада даже не обернулась.
– Сын у Алкмены родился по воле великого Зевса! – забормотала она, приплясывая на месте. – Сын богоравный, могучий, какой до сих пор не рождался!.. Жертву прими, Избавитель, младенец, Герой Безымянный, – жертву прими, но уже не по воле Зевеса, а тех, кто древней Громовержца… жертвуем искренне новорожденному…
– Слышу Тартар! – подвывали сзади уже оба помощника. – Слышим, отцы наши… о-о-о… недолго уже… недолго!..
Правая рука Галинтиады резко вывернулась из лохмотьев, сжимая в кулаке кремневый нож с выщербленным лезвием; почти без замаха она вонзила нож в живот даже не вскрикнувшей девочки и косо повела лезвие вверх, со слабым хрустом вспарывая грудь. Левую руку дочь Пройта, не глядя, протянула в сторону – и один из помощников, не промедлив ни мгновения, вложил в нее дымящуюся головню из очага.
Нож снова поднялся вверх, с его лезвия сорвалась капля крови – и, зашипев, упала на подставленную головню. Противоестественная судорога выгнула тело Галинтиады, она зажмурилась и запрокинула голову, вжимая острый птичий затылок в плечи.
– Принято, – страстно простонала она. – Свершилось! Дальше…
…В это время на руках у Навсикаи истошно закричал маленький Алкид.
Зеваки уже давно разбежались во все стороны, гоня перед собой мутную волну слухов, сплетен и пересудов, когда Амфитриона наконец впустили в гинекей.
Он остановился у ложа, где откинулась на подушки бледная измученная Алкмена, хотел было… он так и не вспомнил, чего именно хотел, уставившись на два свертка, лежавшие рядом с женой.
Два.
Два свертка.
– Близнецы, – заулыбалась Навсикая, а следом за ней и все женщины, находившиеся в гинекее. – Близнецы у тебя, герой! Ну ты и мужик – с самим Зевсом на равных! Да не мнись – иди глянь на детей, жену поцелуй…
Амфитрион, не чуя ног под собой, послушно обошел ложе, поцеловал в щеку тихую и какую-то чужую Алкмену – и почувствовал, что губы его помимо воли расползаются в совершенно дурацкую и безумно счастливую улыбку.
Два совершенно одинаковых личика – сердитых, безбровых, еле выглядывающих из пеленок – одновременно сморщились, и двухголосое хныканье огласило гинекей.
– Алкид и… Ификл, – вслух подумал Амфитрион. – Да, так я и назову вас: Алкид и Ификл. А боги… боги пусть разбираются сами. Да, дети? Мы-то с вами разберемся, а боги пусть сами…
– Совсем ошалел на радостях, – с притворным раздражением буркнула Навсикая. – Городишь невесть что… Лучше вели кому-нибудь бежать в город и кричать, что у тебя двойня!
– Обойдутся, – отрезал Амфитрион. – Нам спешить некуда – завтра все равно узнают, так что не будем пинать судьбу. И вот что…
Он еще раз посмотрел на близнецов и наугад ткнул пальцем в того, что лежал слева от Алкмены.
– Этот похож на меня, – уверенно заявил Амфитрион. – Клянусь небом, вылитый я!
– А этот? – спросила Навсикая, указывая на второго.
– А этот – на Громовержца!
И еле удержался, чтоб не расхохотаться при виде серьезно кивающих нянек.
Сейчас Амфитрион уже напрочь забыл о странной Галинтиаде, дочери Пройта, словно ее и не существовало вовсе; ничего не знал он и о том, что на его родине в златообильных Микенах, откуда Амфитрион был изгнан родным дядей Сфенелом за убийство другого родного дяди (а заодно и тестя), ванакта[17] Электриона, что у властолюбивого Сфенела и Никиппы, дочери коварного Пелопса[18] и внучки проклятого богами Тантала, не далее как вчера вечером родился хилый и недоношенный мальчик.
Первый сын после двух дочерей.
Мальчика назовут Эврисфеем, и он, как это ни странно, выживет – что лишит Амфитриона и его потомков надежды на будущее воцарение в родных Микенах.
Нет, ничего этого Амфитрион не знал – да и узнай он о рождении Эврисфея, все равно не омрачился бы духом, ибо не был в сущности склонен к правлению городами. Рассмеялся бы, налил бы в кубок черного хиосского вина и выпил бы до дна во здравие всех детей, родившихся в эти дни.
И очень удивился бы, если бы какой-нибудь прорицатель сообщил ему, что через полвека с лишним его жене Алкмене принесут седую голову нынешнего мальчика по имени Эврисфей – и Алкмена выколет у этой страшно оскаленной головы мертвые глаза своим ткацким челноком.
Очень удивился – и не поверил бы.
А зря.
– Мойры!
– А я тебе говорю – Илифии!
– А я говорю – Мойры!
– Ну и дурак! Станут Мойры сидеть на пороге у какой-то Алкмены! Тоже мне…
– А вот и станут, если по приказу Геры!
– Станут-сядут… Оба вы олухи! И вовсе не Илифии, и уж тем более не Мойры (будут они Геру слушаться!) – а сестры-Фармакиды!
Третий голос… тридцать третий… триста тридцать третий голос… Шумят Фивы, ох шумят…
– Да какая вам разница, кто сидел? Главное, что роды задержали… У Никиппы в Микенах семимесячный родился – у-у, Танталово племя! – и ничего, а у Алкмены первенький едва вылез, а второй вообще через неделю…
– Ой, сестры! Ой, посмотрите на дурищу-то! И деткам своим покажите! Это ж не баба, это ж корыто глупости! Через неделю… Ты ж сама рожала, толстая, должна понимать, небось!
– Это я толстая? Это я-то толстая?! Это ты толстая!
Дерутся женщины в Фивах… дерутся, спорят, друг дружку перекрикивают. Откуда им знать, когда у Алкида брат-близнец Ификл родился, – если про первенца слушок сразу побежал, чуть ли не с первым криком младенческим, а про второго-то сплетня припоздала, на целый день, почитай, задержалась… и то – пока сказали, пока услышали, пока поверили да проверили…
Шумят Фивы, ох шумят… Спят братья-близнецы Алкид с Ификлом, знать ничего не знают, ведать не ведают, грудь сосут, пузыри пускают, не слушают голосов глупых, и того голоса визгливого не слышат, что и другими не больно-то услышан был!
– Жаль!
– Чего жаль, Галинтиада?
– Жаль, что вторую жертву принести не успели! Кто ж мог знать, что у нее двойня… Поздно узнали мы, поздно!
– Да зачем нам второй, Галинтиада? Первый – герой, Избавитель; а второй? Ификл Амфитриад – невелика слава!
– Жаль… ах жаль…
И снова тихо.
Да где там тихо – шумят Фивы, во всю глотку шумят, месяц шумят, другой, третий, полгода шумят…
Когда угомонятся?
…Жара взяла семивратные Фивы в осаду.
Гелиос в раскаленном добела венце – полководец умелый и беспощадный – обложил город пылающим воинством своих лучей, и тщетны были все попытки владыки ветров Эола прорваться в изнемогающие Фивы и освежить их дыханием хотя бы Зефира – потому что неистовый северный Борей-воитель умчался на косматых крыльях в Гиперборею, нимало не заботясь судьбой злосчастных Фив.
Дом Амфитриона также не был обойден вниманием раздраженного Гелиоса – что совершенно неудивительно, ибо даже великие герои страдают от жары подобно последним рабам, и это наводит на неутешительные мысли о всеобщем равенстве. Тишина царила во всех покоях, взмокшая, разомлевшая тишина; рабы, слуги и члены семейства хозяина дома искали прибежища в ненадежной тени – и лишь из западных покоев доносился веселый шум детской возни.
Один угол этих покоев был надежно огорожен четырьмя боевыми щитами Амфитриона – хотя нет, центральный щит был парадным, с искусным барельефом, изображавшим Зевса, глотающего свою первую жену Метиду; в реальном бою такое украшение скорее мешало, чем помогало, – и там, за этими щитами ползали восьмимесячные близнецы Алкид и Ификл, галдя, агукая и выясняя свои нелегкие отношения.
Дети великого Амфитриона и целомудренной Алкмены.
Или, вернее, дети божественного Зевса, великого Амфитриона и целомудренной Алкмены.
Повод для сплетен и пересудов по всей Элладе.
Напротив, сидя на низком ложе, клевала носом дряхлая нянька Эвритея. Впрочем, голова почтенной Эвритеи, чья иссохшая ныне грудь выкормила в свое время немало достойных фиванцев, в последние пять лет стала слишком тяжелой для тощей старушечьей шеи и тряслась практически всегда – так что лишь из-за этого не стоит упрекать Эвритею в излишней сонливости.
Тем более что трое нянек помоложе спали уже давно, развалившись на циновках у стены, и их крепкий здоровый сон не вызывал у постороннего наблюдателя никаких сомнений в его подлинности.
– Дай! – донеслось из-за щитов, и в щели мелькнула сперва розовая младенческая спина, а после и то замечательное место, по которому любят шлепать мамы не только в семивратных Фивах. – Да-а-а-ай!..
Звук оплеухи, возня, протестующие вопли… тишина.
Тишина.
Кто обвинит спящих, если в жаркий воздух летнего дня исподволь вкралось дыхание Сна-Гипноса, божества темного и неотвратимого, как и его старший брат, не знающий жалости Танат-Смерть?!
Поэтому раскачивающаяся в полудреме Эвритея была единственной, кто заметил некое движение на полу, и старуха отнюдь не сразу поняла, что оно означает.
– Да-а-а-ай! – еще раз послышалось из огороженного угла.
Тишина.
Две маслянисто-отсвечивающие ленты лениво скользили от порога к щитам, изредка задерживаясь и приподнимая узкие треугольные головки; они текли беззвучно, они были невинны и ужасны, и дряхлая нянька следила за ними сперва равнодушно, потом, когда понимание забрезжило в ее мозгу, – испуганно; а родившийся в горле крик распух и застрял, мешая дышать и лишь слабым хрипением пробиваясь наружу.
С перепугу Эвритее показалось, что змеи гораздо больше, чем они были на самом деле, что они – порождения Ахерона, реки подземного царства мертвых, что чешуя их отливает грозным огнем Бездны Вихрей; и голова старухи впервые за последние годы перестала трястись, застыв в оцепенении. «Зевс Всеблагий, – Эвритее казалось, что она кричит, но на самом деле губы ее лишь беззвучно шевелились, – матушка наша Афина-Тритогенейя… дети!.. Дети, дети, де…»
И было совершенно непонятно, молится ли старая нянька, и если молится, то кому – Зевсу, Афине или каким-то странным детям… Впрочем, все мы дети, чьи-то дети – и Зевс, сын Крона, и Афина, дочь Зевса, и нянька Эвритея, дочь вольноотпущенника Миния Лопоухого.
Возня за щитами на миг прекратилась.
Две змеи сплелись в один клубок, и две головки, растревоженно постреливая жалами, неуловимым движением просунулись в щель между парадным щитом и обычным, боевым, с изображением пылающего солнца; и тут же вынырнули обратно.
– Да-а-ай!..
Две пухлые ручки показались в щели. Они возбужденно хватали воздух растопыренными пальцами, ссорясь, отталкивая друг друга, норовя догнать убежавшую игрушку… Позднее, когда Эвритея будет в сотый раз рассказывать о случившемся ахающим рабам и слугам, она выставит перед собой руки, задумается, пожует запавшими губами, отрицательно покачает головой и левой рукой возьмет за локоть стоящую рядом рабыню. Так и будет показывать: рука Эвритеи и рука рабыни. Только никто не поймет, что же хотела этим сказать выжившая из ума старуха, никто не поймет, а зря.
Обе руки были правые.
…Дрогнул парадный щит, раскачиваемый изнутри, детские руки втянулись за ограду, следом за ними шмыгнули змеиные головы – и тут одна из подпорок не выдержала. Что-то заскрипело, треснуло, поплыл вбок барельеф, изображавший заглатывание несчастной Метиды, края двух щитов – тяжелого парадного и более легкого, боевого – резко сошлись, подобно гигантским ножницам, клубок на полу завязался немыслимыми узлами, наливаясь упругой силой…
И обмяк.
Когда центральный щит с грохотом рухнул – к счастью, наружу, – Эвритея нашла в себе силы закричать.
Пока молодые няньки-засони продирали глаза да соображали, что к чему, в покои уже ворвалась испуганная Алкмена. Не останавливаясь, она кинулась к детям, с разгона упала на колени и принялась ощупывать малышей.
Мало-помалу до нее дошло, что ничего страшного не случилось, что дети живы-здоровы и можно спокойно повернуться и отвести душу на нерадивых няньках. Она глубоко вздохнула, набрав воздуха, отчего прекрасная полная грудь Алкмены стала еще прекраснее и полнее, бросила на детей последний взгляд – и увидела, что держит в руках торжествующий Алкид.
Весь набранный воздух пропал втуне, вылетев ужасным воплем, к которому немедленно присоединились няньки. Женщины кричали, старая Эвритея силилась приподняться с ложа, юный Алкид вертел в руках двух дохлых змей, держа их за перебитые шеи и силясь засунуть одну из голов в рот, а вокруг него ползал красный от возмущения Ификл и орал не своим голосом:
– Дай! А-а-а… да-а-ай!..
Вдруг он успокоился, вытащил из-под рухнувшего щита змеиный хвост и принялся деловито обматывать им ногу брата.
Как раз к этому времени в покоях объявился всклокоченный Амфитрион, совершенно голый, зато с мечом в руке; следом за ним вбежало человек пять-шесть челяди, и не прошло и часа, как все Фивы знали о случившемся, причем у каждого фиванца было свое мнение на этот счет.
А к вечеру в дом Амфитриона прибыл самый знаменитый в Элладе прорицатель, женоподобный слепец Тиресий.
Его проводили в печально известные покои, дали потрогать змей, лежавших на полу у стены, после чего подвели к детям, сидевшим на руках у нянек.
– Змеи Геры, – глубокомысленно возвестил Тиресий, вытирая о льняной хитон палец, которым он только что трогал змеиные зубы.
– Змеи Геры! – зашептались вокруг со значением, и у слепца хватило ума не объяснять, что эти змеи всего-навсего неядовитые полозы, каких может приобрести в храме Геры любая рабыня, довольная своими хозяевами (или собственным мужем!), приобрести и пустить жить под дом, посвятив их богине домашнего очага.
Считалось, что это способствует благосостоянию и миру в доме.
– Мальчик вырастет героем! – Тиресий ткнул пальцем вверх, подумал, не сказать ли «великим героем», и решил не скупиться.
Тем более что однажды он уже пророчествовал Амфитриону примерно о том же.
– Величайшим героем Эллады! – громогласно уточнил Тиресий и почувствовал, как у него холодеет затылок. Это случалось с ним нечасто, лишь тогда, когда волна истинного предвидения накатывала на слепца, – и он не любил эти мгновения, не любил и опасался их, потому что за истину мало платили; и еще потому, что Тиресий до колик, до боли в желудке боялся открывавшегося ему будущего.
Уже у дверей Тиресия робко тронули за плечо.
– Прости, господин мой, – еле слышно прошамкала старая Эвритея, – я о мальчике… ты тут сказал – героем, мол, будет… Который мальчик-то, господин?
– Вон тот, – Тиресий указал себе за спину и, сопровождаемый рабом-поводырем, двинулся дальше.
– Тот? – переспросила старуха. – Который – тот? Ведь их двое!.. Двое ведь мальчиков, господин мой!..
Но ее уже никто не слушал.
Выйдя из дома Амфитриона, Тиресий неторопливо двинулся по улице, сжимая правой ладонью мускулистое плечо поводыря и легонько постукивая о дорогу концом посоха, зажатого в левой.
Он давно привык к своей слепоте, сжился с ней, даже полюбил в некоторой степени этот мрак, позволяющий спокойно рассуждать и делать выводы; он иногда чувствовал себя чистым духом, по воле случая заключенным в горе жирной плоти, – и поэтому зачастую бывал неопрятен и рассеян.
Единственное, к чему Тиресий никогда не мог привыкнуть, – это к дару прозрения.
Предсказывать людям будущее, основываясь на обычном знании людских чаяний и стремлений, на умении складывать крохи обыденного в монолит понимания, – о, это было для Тиресия несложно! Он слушал, запоминал, сопоставлял – и предсказывал, причем делал это не туманно и двусмысленно, подобно дельфийскому оракулу, а просто и однозначно, за что Тиресия любили правители… и, наверное, любили боги.
За это – любили.
Зато когда темная и ненавистная волна прозрения захлестывала его с головой, когда он тонул в будущем, захлебываясь его горькой мякотью, и потом его рвало остатками судьбы – тогда Тиресий зачастую сам не понимал смысла своих ответов, или понимал слишком поздно, что было мучительно.
Но в эти минуты он не мог молчать.
…Впрочем, сегодня он и сказать-то толком ничего не смог. Потому что уже на пороге, перед самым уходом, когда в спину что-то бормотал старушечий голосок, Тиресия оглушил рокот той преисподней, которую Тиресий звал Тартаром, и рокот этот странным образом переплетался со звенящим гулом тех высей, которые Тиресий звал Олимпом… два голоса смешивались, закручивались спиралью, превращаясь в пурпурно-золотистый кокон (Тиресий не был слепым от рождения, и память его умела видеть), и там, в двухцветной глубине, ворочалось двухтелое существо с одним детским лицом, излучая поток силы без конца и предела, дикой первозданной мощи вне добра и зла, вне разума и безумия, вне…
Тиресий остановился, крепко сжав плечо раба-поводыря и уставясь перед собой незрячими глазами.
В конце улицы, упирающейся в базар, приплясывал тощий и грязный оборванец в драной хламиде с капюшоном. В руках нищий держал двух дохлых змей, пугая ими прохожих, которые сторонились оборванца и ругались вполголоса. Наконец нищий умудрился засунуть одну змею в корзину какой-то женщины – причем сделал это настолько умело, что сама женщина ничего не заметила, – после чего угомонился и подошел к Тиресию.