Посвящаю эту книгу моей маме
Не клонись-ка ты, головушка,
от невзгод и от обид,
мама, белая голубушка,
утро новое горит.
Все оно смывает начисто,
все разглаживает вновь…
Отступает одиночество,
возвращается любовь.
И сладки, как в полдень пасеки,
как из детства голоса,
твои руки, твои песенки,
твои вечные глаза.
1957
Пароход попрощается басом,
и пойдет волной его качать…
В жизни я наошибался.
Не пора ли кончать?
Вот я снова собираю пожитки
и… опять совершаю ошибки.
А кто-то кричит мне с порога:
– Это ж не дорога, а морока!…
А мне спешить далеко-далеко:
жизнь не дается на два срока.
1957
Когда мне невмочь пересилить беду,
когда подступает отчаянье,
я в синий троллейбус сажусь на ходу,
в последний,
в случайный.
Полночный троллейбус, по улице мчи,
верши по бульварам круженье,
чтоб всех подобрать, потерпевших в ночи
крушенье,
крушенье.
Полночный троллейбус, мне дверь отвори!
Я знаю, как в зябкую полночь
твои пассажиры – матросы твои —
приходят
на помощь.
Я с ними не раз уходил от беды,
я к ним прикасался плечами…
Как много, представьте себе, доброты
в молчанье,
в молчанье.
Полночный троллейбус плывет по Москве,
Москва, как река, затухает,
и боль, что скворчонком стучала в виске,
стихает,
стихает.
1957
Волнения не выдавая,
оглядываюсь, не расспрашивая.
Так вот она – передовая!
В ней ничего нет страшного.
Трава не выжжена, лесок не хмур,
и до поры
объявляется перекур.
Звенят комары.
Звенят, звенят
возле меня.
Летят, летят —
крови моей хотят.
Отбиваюсь в изнеможении
и вдруг попадаю в сон:
дым сражения, окружение,
гибнет, гибнет мой батальон.
А пули звенят
возле меня.
Летят, летят —
крови моей хотят.
Кричу, обессилев,
через хрипоту:
«Пропадаю!»
И к ногам осины,
весь в поту,
припадаю.
Жить хочется!
Жить хочется!
Когда же это кончится?…
Мне немного лет…
гибнуть толку нет…
я ночных дозоров не выстоял…
я еще ни разу не выстрелил…
И в сопревшую листву зарываюсь
и просыпаюсь…
Я, к стволу осины прислонившись, сижу,
я в глаза товарищам гляжу-гляжу:
а что, если кто-нибудь в том сне побывал?
А что, если видели, как я воевал?
1957
Выходят танки из леска,
устало роют снег,
а неотступная тоска
бредет за нами вслед.
Победа нас не обошла,
да крепко обожгла.
Мы на поминках водку пьем,
да ни один не пьян.
Мы пьем напропалую
одну, за ней вторую,
пятую, десятую,
горькую, десантную.
Она течет, и хоть бы черт,
ну хоть бы что – ни капельки…
Какой учет, когда течет?
А на закуску – яблоки.
На рынке не развешенные
дрожащею рукой,
подаренные женщиной,
заплаканной такой.
О ком ты тихо плакала?
Все, знать, не обо мне,
пока я топал ангелом
в защитной простыне.
Ждала, быть может, слова,
а я стоял едва,
и я не знал ни слова,
я все забыл слова.
Слова, слова… О чем они?
И не припомнишь всех.
И яблочко моченое
упало прямо в снег.
На белом снегу
лежит оно.
Я к вам забегу
давным-давно,
как еще до войны,
как в той тишине,
когда так нужны
вы не были мне…
1957
Е. Евтушенко
Надежда, я вернусь тогда,
когда трубач отбой сыграет,
когда трубу к губам приблизит
и острый локоть отведет.
Надежда, я останусь цел:
не для меня земля сырая,
а для меня – твои тревоги
и добрый мир твоих забот.
Но если целый век пройдет
и ты надеяться устанешь,
надежда, если надо мною
смерть распахнет свои крыла,
ты прикажи, пускай тогда
трубач израненный привстанет,
чтобы последняя граната
меня прикончить не смогла.
Но если вдруг когда-нибудь
мне уберечься не удастся,
какое новое сраженье
ни покачнуло б шар земной,
я все равно паду на той,
на той далекой, на гражданской,
и комиссары в пыльных шлемах
склонятся молча надо мной.
1957
Во дворе, где каждый вечер все играла радиола,
где пары танцевали, пыля,
ребята уважали очень Леньку Королева
и присвоили ему званье короля.
Был король, как король, всемогущ. И если другу
станет худо и вообще не повезет,
он протянет ему свою царственную руку,
свою верную руку – и спасет.
Но однажды, когда «мессершмитты», как вороны,
разорвали на рассвете тишину,
наш Король, как король, он кепчонку, как корону —
набекрень, и пошел на войну.
Вновь играет радиола, снова солнце в зените,
да некому оплакать его жизнь,
потому что тот король был один (уж извините),
королевой не успел обзавестись.
Но куда бы я ни шел, пусть какая ни забота,
(по делам или так, погулять),
все мне чудится что вот за ближайшим поворотом
Короля повстречаю опять.
Потому что на войне, хоть и правда, стреляют,
не для Леньки сырая земля.
Потому что (виноват), но я Москвы не представляю
без такого, как он, короля.
1957
Вы слышите, грохочут сапоги,
и птицы ошалелые летят,
и женщины глядят из-под руки?
Вы поняли, куда они глядят?
Вы слышите: грохочет барабан?
Солдат, прощайся с ней, прощайся с ней…
Уходит взвод в туман-туман-туман…
А прошлое ясней-ясней-ясней.
А где же наше мужество, солдат,
когда мы возвращаемся назад?
Его, наверно, женщины крадут
и, как птенца, за пазуху кладут.
А где же наши женщины, дружок,
когда вступаем мы на свой порог?
Они встречают нас и вводят в дом,
но в нашем доме пахнет воровством.
А мы рукой на прошлое: вранье!
А мы с надеждой в будущее: свет!
А по полям жиреет воронье,
а по пятам война грохочет вслед.
И снова переулком – сапоги,
и птицы ошалелые летят,
и женщины глядят из-под руки…
В затылки наши круглые глядят.
1957
Глаза – неведомые острова
лугов зеленых,
тобою населенных.
Там не в чести слова
и часовые стерегут кордоны.
Там, прямо в утро
окуная головы,
воркуют голуби
задумчиво и мудро.
Там окна плещут
на рассвете ставнями…
А я прикинусь странником,
мешок – за плечи.
Мне нужно в ту страну!
И, поздно или рано,
я зоркую охрану
обману.
1957
Март намечается.
Слезою со щеки
вдруг скатывается издалека…
И вербины цветы, как серые щенки,
ерошат шерсть и просят молока.
И тополи попеременно
босые ноги ставят в снег,
скользя,
шагают, как великие князья, —
как будто безнадежно, но надменно.
Кричат за лесом электрички,
от лампы – тени на стене,
и бабочки, как еретички
горят на медленном огне.
Сойди к реке по тропке топкой,
и понесет сквозь тишину
зари вечерней голос тонкий,
ее последнюю струну.
Там отпечатаны коленей
остроконечные следы,
как будто молятся олени,
чтоб не остаться без воды…
По берегам, луной залитым,
они стоят: глаза – к реке,
твердя вечерние молитвы
на тарабарском языке.
Там птицы каркают и стонут.
Синеют к ночи камыши,
и ветры с грустною истомой
все дуют в дудочку души…
На белый бал берез не соберу.
Холодный хор хвои хранит молчанье.
Кукушки крик, как камешек отчаянья,
все катится и катится в бору.
И все-таки я жду из тишины
(как тот актер, который знает цену
чужим словам, что он несет на сцену)
каких-то слов, которым нет цены.
Ведь у надежд всегда счастливый цвет,
надежный и таинственный немного,
особенно, когда глядишь с порога,
особенно, когда надежды нет.
А знаешь ты,
что времени у нас в обрез
и кошельки легки без серебра,
учитель мой, взъерошенный как бес,
живущий в ожидании добра?
Когда-нибудь
окончится осенний рейс,
и выяснится, наконец, кто прав,
и скинет с плеч своих наш поздний лес
табличку медную:
«За нарушенье – штраф!»
Когда-нибудь
внезапно стихнет карусель
осенних рощ и неумытых луж,
и только изумленное:
«Ужель
возможно это?!» —
вырвется из душ.
И в небеса
взовьется белый дым змеей,
и, словно по законам волшебства,
мы пролетим над теплою землей
в обнимку,
как кленовая листва…
Где-то там, где первый лег ручей,
где пробился корм, парной и смачный,
начинаются бунты грачей
и жуков торжественные свадьбы.
И меж ними, словно меж людьми,
разворачиваются,
как горы,
долгие мистерии любви
и решительные разговоры.
И к коричневым глазам коров,
и к безумным бусинкам кошачьим
подступают из глубин дворов
и согласие и неудачи…
И тогда доносится с небес,
словно мартовская канонада:
– Вы хотите друг без друга,
без маеты?…
– Не надо! Нет, не надо!
1956-1957
Холод войны немилосерд и точен.
Ей равнодушия не занимать.
…Пятеро голодных сыновей и дочек
и одна отчаянная мать.
И каждый из нас глядел в оба,
как по синей клеенке стола
случайная одинокая вобла
к земле обетованной плыла,
как мама руками теплыми
за голову воблу брала,
к телу гордому ее прикасалась,
раздевала ее догола…
Ах, какой красавицей вобла казалась!
Ах, какой крошечной вобла была!
Она клала на плаху буйную голову,
и летели из-под руки
навстречу нашему голоду
чешуи пахучие медяки.
А когда-то кружек звон, как звон
наковален,
как колоколов перелив…
Знатоки ее по пивным смаковали,
королевою снеди пивной нарекли.
…Пятеро голодных сыновей и дочек.
Удар ножа горяч как огонь.
Вобла ложилась кусочек в кусочек —
по сухому кусочку в сухую ладонь.
Нас покачивало военным ветром,
и, наверное, потому
плыла по клеенке счастливая жертва
навстречу спасению моему.
1957
А.Ш.
Нева Петровна, возле вас – все львы.
Они вас охраняют молчаливо.
Я с женщинами не бывал счастливым,
вы – первая. Я чувствую, что – вы.
Послушайте, не ускоряйте бег,
банальным славословьем вас не трону:
ведь я не экскурсант, Нева Петровна,
я просто одинокий человек.
Мы снова рядом. Как я к вам привык!
Я всматриваюсь в ваших глаз глубины.
Я знаю: вас великие любили,
да вы не выбирали, кто велик.
Бывало, вы идете на проспект,
не вслушиваясь в титулы и званья,
а мраморные львы – рысцой за вами
и ваших глаз запоминают свет.
И я, бывало, к тем глазам нагнусь
и отражусь в их океане синем
таким счастливым, молодым и сильным…
Так отчего, скажите, ваша грусть?
Пусть говорят, что прошлое не в счет.
Но волны набегают, берег точат,
и ваше платье цвета белой ночи
мне третий век забыться не дает.
1957
Не бродяги, не пропойцы,
за столом семи морей
вы пропойте, вы пропойте
славу женщине моей!
Вы в глаза ее взгляните,
как в спасение свое,
вы сравните, вы сравните
с близким берегом ее.
Мы земных земней.
И вовсе
к черту сказки о богах!
Просто мы на крыльях носим
то, что носят на руках.
Просто нужно очень верить
этим синим маякам,
и тогда нежданный берег
из тумана выйдет к вам.
1957
А. Межирову
За что ж вы Ваньку-то Морозова?
Ведь он ни в чем не виноват.
Она сама его морочила,
а он ни в чем не виноват.
Он в старый цирк ходил на площади
и там циркачку полюбил.
Ему чего-нибудь попроще бы,
а он циркачку полюбил.
Она по проволоке ходила,
махала белою рукой,
и страсть Морозова схватила
своей мозолистой рукой.
А он швырял большие сотни:
ему-то было все равно.
А по нему Маруся сохла,
и было ей не все равно.
Он на извозчиках катался,
циркачке чтобы угодить,
и соблазнить ее пытался,
чтоб ей, конечно, угодить.
Не думал, что она обманет:
ведь от любви беды не ждешь…
Ах Ваня, Ваня, что ж ты, Ваня?
Ведь сам по проволке идешь!
1957
Девочка плачет: шарик улетел.
Ее утешают, а шарик летит.
Девушка плачет: жениха все нет.
Ее утешают, а шарик летит.
Женщина плачет: муж ушел к другой.
Ее утешают, а шарик летит.
Плачет старушка: мало пожила…
А шарик вернулся, а он голубой.
1957
Встань пораньше, встань пораньше,
встань пораньше,
Когда дворники маячат у ворот.
Ты увидишь, ты увидишь
как веселый барабанщик
в руки палочки кленовые берет.
Будет полдень, суматохою пропахший,
звон трамваев и людской водоворот,
но прислушайся – услышишь,
как веселый барабанщик
с барабаном вдоль по улице идет.
Будет вечер – заговорщик и обманщик,
темнота на мостовые упадет,
но вглядись – и ты увидишь,
как веселый барабанщик
с барабаном вдоль по улице идет.
Грохот палочек… то ближе он, то дальше.
Сквозь сумятицу, и полночь, и туман…
Неужели ты не слышишь,
как веселый барабанщик
вдоль по улице проносит барабан?!
1957
Год сорок первый. Зябкий туман.
Уходят последние солдаты в Тамань.
А ему подписан пулей приговор.
Он лежит у кромки береговой,
он лежит на самой передовой:
ногами – в песок,
к волне – головой.
Грязная волна наползает едва —
приподнимается слегка голова;
вспять волну прилив отнесет —
ткнется устало голова в песок.
Эй, волна!
Перестань, не шамань:
не заманишь парня в Тамань…
Отучило время меня дома сидеть.
Научило время меня в прорезь глядеть.
Скоро ли – не скоро, на том ли берегу
я впервые выстрелил на бегу.
Отучило время от доброты:
атака, атака, охрипшие рты…
Вот и я гостинцы раздаю-раздаю…
Попомните
трудную щедрость мою.
1958
Не вели, старшина, чтоб была тишина.
Старшине не все подчиняется.
Эту грустную песню
придумала война…
Через час штыковой начинается.
Земля моя, жизнь моя,
свет мой в окне…
На горе врагу улыбнусь я в огне.
Я буду улыбаться, черт меня возьми,
в самом пекле рукопашной возни.
Пусть хоть жизнь свою укорачивая,
я пойду напрямик
в пулеметное поколачиванье,
в предсмертный крик.
А если, на шаг всего опередив,
достанет меня пуля какая-нибудь,
сложите мои кулаки на груди
и улыбку мою положите на грудь.
Чтоб видели враги мои
и знали бы впредь,
как счастлив я за землю мою умереть!
…А пока в атаку не сигналила медь,
не мешай, старшина, эту песню допеть.
Пусть хоть что судьбой напророчится:
хоть славная смерть,
хоть геройская смерть —
умирать все равно, брат, не хочется.
1958
Я ухожу от пули,
делаю отчаянный рывок.
Я снова живой
на выжженном теле Крыма.
И вырастают
вместо крыльев тревог
за моей человечьей спиной
надежды крылья.
Васильками над бруствером
уцелевшими от огня,
склонившимися
над выжившим отделением,
жизнь моя довоенная
разглядывает меня
с удивленьем.
До первой пули я хвастал:
чего не могу посметь?
До первой пули
врал я напропалую.
Но свистнула первая пуля,
кого-то накрыла смерть,
а я приготовился
пулю встретить вторую.
Ребята, когда нас выплеснет
из окопа четкий приказ,
не растопчите
этих цветов в наступленье:
пусть синими их глазами
глядит и глядит на нас
идущее за нами поколенье.
1958
Ах, война, что ж ты сделала, подлая:
стали тихими наши дворы,
наши мальчики головы подняли —
повзрослели они до поры,
на пороге едва помаячили
и ушли, за солдатом – солдат…
До свидания, мальчики!
Мальчики,
постарайтесь вернуться назад.
Вы не прячьтесь, вы будьте высокими,
не жалейте ни пуль, ни гранат.
И себя не щадите вы!
И все-таки
постарайтесь вернуться назад.
Ах, война, что ж ты, подлая, сделала:
вместо свадеб – разлуки и дым,
наши девочки платьица белые
раздарили сестренкам своим.
Сапоги – ну куда от них денешься?
Да зеленые крылья погон…
Вы наплюйте на сплетников, девочки.
Мы сведем с ними счеты потом.
Пусть болтают, что верить вам не во что,
что идете войной наугад…
До свидания, девочки!
Девочки,
постарайтесь вернуться назад.
1958
Сто раз закат краснел, рассвет синел,
сто раз я клял тебя, песок моздокский,
пока ты жег насквозь мою шинель
и блиндажа жевал сухие доски.
А я жевал такие сухари!
Они хрустели на зубах, хрустели…
А мы шинели рваные расстелим —
и ну жевать.
Такие сухари!
Их десять лет сушили, не соврать,
да ты еще их выбелил, песочек…
А мы, бывало, их в воде размочим —
и ну жевать, и крошек не собрать.
Сыпь пощедрей, товарищ старшина!
Пируем – и солдаты и начальство…
А пули?
Пули были. Били часто.
Да что о них рассказывать, —
война.
1958
Кузьма Иванович – сапожник ласковый.
Он сапоги фасонные тачает.
А черный молоток его, как ласточка,
хвостом своим раздвоенным качает.
Он занят целый день поклонами,
тот молоток. Он по подметкам метит.
А к вечеру – все гвоздики поклеваны,
все сапоги починены на свете.
Я слышу рассуждения домашние,
когда над головою свет потухнет:
кто носит сапоги – пускай донашивает…
А сам Кузьма Иваныч носит туфли.
Постукивает под крыльцом, позевывает
и постепенно понимает вроде,
что ну их к черту, сапоги кирзовые…
А сапоги фасонные не в моде.
Кузьма Иванович, ступай на пенсию:
есть фабрики – военных обошьют.
Но пусть война останется за песнею.
А ласточке твоей пора на юг.
Она хвостом своим качнет раздвоенным,
из рук твоих натруженных рванется
и полетит над грозами, над войнами…
А ты сиди и жди. Она вернется.
1958