bannerbannerbanner
Роза

Оксана Васякина
Роза

Полная версия

По сравнению с моей двадцатилетней матерью она ребенок, хотя между ними разница в пять лет. Большое лицо матери серьезное, на ее губах – темная помада, а глаза подведены жирным карандашом. Все женщины на этом фото, бабки и материны подруги, имеют свой объем и цвет. Светлана кажется бестелесной.

После моего рождения мать недолго сидела в декрете и спустя полгода вышла на завод. Отец постоянно пропадал в гараже. Когда мне было около трех, мать начала ездить на сессии в Братск. Светлане было наказано следить за мной. Против своей воли она стала моей нянькой.

Ей было скучно следить за младенцем. Что она чувствовала тогда? Ненависть ко мне и матери? Ненависть к семейному порядку, в котором все было подчинено прагматике? В семье все должны были приносить пользу. Взрослые работали и приносили деньги, школьница Света была обязана следить за ребенком.

Спустя десять лет, когда у нее появилась дочь, Светлана часто укоряла меня за то, что я отказываюсь следить за ней. В свои двадцать пять Светлана никак не могла стать прилежной матерью, ее все время тянуло, как это называла бабка, на гулянки. Я противилась ее принуждению и Светлана горько обижалась на меня за то, что я украла у нее время юношества, но свое подростковое время не соглашалась тратить на ее ребенка.

Когда я начала ходить и говорить, Светка стала брать меня в подъезды и на хаты. Она учила меня, что следует сказать матери и бабке. Я доверяла ей и понимала, что Светке влетит. Поэтому говорила матери, что мы гуляли во дворе. Мне было велено молчать, что мы ездили на дачу и Светка курила.

Перед возвращением домой Светка доставала из кармана флакон духов коньячного цвета и с ног до головы опрыскивала меня, чтобы не несло сигаретами. Потом она садилась передо мной на корточки и требовала повторить все, о чем мы договорились в начале гуляния. Она спрашивала меня, где мы были, и в упор смотрела на меня своими огромными коричневыми глазами. Ее глаза в окружении толстых покрытых Ленинградской тушью ресниц лукаво блестели. Я смотрела в эти глаза и пересказывала ей выдуманный заранее маршрут: мы гуляли во дворе, потом ходили на рынок купить мне жвачку, где встретили Светкину подругу парикмахершу. С парикмахершей мы шли по Проспекту Мира до ДК «Дружба», там я качалась на качелях, а парикмахерша и Светка щелкали семечки на скамейке. Теперь мы дома. И Светка, внимательно выслушав меня, кивала и насыпала из кулька горстку семечек мне в карман. Мама спросит, кто накрасил ногти, скажи, что парикмахерша. Я покорно кивала. Это была наша тайна, и я гордилась ею.

Я помню тусклый свет подъездной лампочки, запах сигарет и пиво в трехлитровых банках. Подруги Светки по очереди берут меня подержать на руках, дают трогать их золотые серьги с рубинами и плести косы на длинных вьющихся волосах. Они умиляются мной и говорят, что тоже хотят себе такую девочку. Спрашивают, кто моя мама и не будет ли она против, если они заберут меня к себе домой? От девушек пахнет лаком для волос, крепкими духами и жирной косметикой. Они целуют мои щеки и рассматривают маленькие пальчики на руках, а потом пытаются стереть отпечатки розовой и оранжевой помады с моей кожи. Они вдыхают мой детский запах и говорят, что я пахну молочком и сладкой выпечкой. Одна достает из сумочки лак для ногтей и предлагает накрасить мне ногти, она демонстрирует свои длинные ногти, покрытые розовым лаком с блестками. И я, конечно же, хочу такие ногти. Я кладу ладонь на ступени и девушка просит раздвинуть пальцы. Сор на холодном бетоне прилипает к влажным ладоням. Растопыриваю пальцы, и она аккуратно, едва касаясь смоченной лаком кисточкой, наносит его на каждый мой ноготь. А теперь подуй, говорит она, и мы вместе дуем на крапинки лака.

Светка с упоением целуется с парнем, сидя у него на коленях. Я иногда посматриваю в ее сторону, слышу, как она смеется и что-то шепчет ему на ухо. От их поцелуев жарко, и я чувствую, как приятно крутит внизу моего живота.

Иногда я плачу во сне. В такие ночи я вижу темные сопки с высоты птичьего полета. Взгляд медленно движется над землей, и я могу видеть плотные леса и крохотные горные озера.

Но бывают и другие сны – я стою на обочине дороги и рассматриваю клейкие молодые листочки осин. В этих снах нет людей и животных, есть мой взгляд, обращенный к земле, на которой я повзрослела. Это сибирская тайга и каменные, поросшие крепкими соснами скалы на берегу Ангары.

Я не знаю, что вызывает слезы в этих снах, наверное, горькое сожаление. Я давно не была на этой земле. Я не знаю, где граница моей земли. Ее образ медленно поворачивается внутри меня и с каждым новым оборотом приходит во сне. Слезы от этих снов холодные, и, кажется, они холоднее росы.

Крупные камни, покрытые рыжим лишайником. И мертвая трава между ними. Я часто думаю о бледной траве и желтых сосновых иглах на дне тайги. Они опадают и сохнут, а впитав осенью влагу, превращаются в перегной.

Я могу в любой момент оказаться внутри леса. Майя Анджелу пишет, что дом остается в человеке навсегда. Он остается под кожей и в складках ушных раковин. Я не думаю о доме, я думаю о земле. Стопами я чувствую, как мягкий влажный мох, податливо чавкнув, приминается под подошвой. Прозрачная роса сыплется с елочки хвоща. Мое тело такое же ломкое и пористое, как легкий разветвленный гриб оленьи рожки. Мы не ели этот гриб, потому что мать не умела его готовить и он всегда первым поддавался червям и порче. Срезая его ржавым ножичком, я слышала хруст, и темные точки нор червей покрывали все тело этого причудливого гриба.

Я тоже покрыта темными точками-родинками. Иногда, лежа в постели, я чувствую свежий запах сена. Моя память разветвляется, как оленьи рога, и в этих дорогах есть внутренние тропы червей. Весной я иду по Тимирязевскому лесу и вижу на коричневой мульче желтушки кленового цветения. Малиновка поет в молодой листве клена. Мне непонятна эта песня, в Сибири не было малиновок и кленов. Иногда мне кажется, что мое тело вбирает блестящие желуди и лиственничный перегной. Но, обратившись к деревьям и земле, я все равно вижу усталые темные сопки с рыжим непроходимым буреломом.

Мои слезы холоднее росы. Проснувшись, я думаю о сибирском кладбище: его устроили на сопке и могилы спят между елей и осин. Иногда оно снится мне разрушенным. Бывало, весной медведь просыпался рано после бедного на ягоды лета и выходил на кладбище. Он бродил среди могил и ел печенье и конфеты, оставленные родственниками. В такие дни нельзя было ездить на кладбище – шатун задерет.

Я думаю, мои сны – это медведи-шатуны. Чувства тоски и утраты просыпаются раньше меня самой и начинают бродить в поисках пищи. Мне бы хотелось ответить своим снам, но, когда я просыпаюсь в слезах, я чувствую, как они покидают меня. Так медведь уходит от шума проезжающих машин и голосов.

Когда медведь уходит, приходится чинить ограды и выбрасывать разбитые блюдца. Когда я просыпаюсь, на мне след моего сна. Он уходит глубоко в меня и долго спит, как тяжелый горячий медведь. Мне остается только запах его шкуры.

Я часто вижу ее затылок – он цвета мотылькового крыла. Из окна ее комнаты можно было увидеть серую полоску тайги, а по вечерам – закатное солнце. Я часто стояла у окна, наблюдая за тем, как медленно оно опускается на тайгу: сначала оно прикасалось к верхушкам деревьев, незаметно склеивалось с ними, а затем его проглатывал лес. На место дня приходил оранжевый вечер. Зеленые и фиолетовые полосы облаков тянулись над горизонтом.

Со Светкиного дивана не было видно края леса. Лежа рядом с ней, я смотрела на пустое небесное пространство. Иногда ветер тащил тучи, а провод соседской антенны петлей свисал с их балкона. Думая о Светлане, я представляю себе ее глаза, разглядывающие пустоту. Зимой небо яркое, синее. Такое небо она увидела, умирая. Это меня утешает.

(Я думала, что пишу книгу о ней. Но постоянно соскакиваю на то, чтобы писать о себе.)

Сидя на скамейке в лесу и слушая хриплый крик вороны, я пришла к выводу, что Светлана поделилась со мной своей пустотой. Мое письмо о ней – это письмо обо мне, и наоборот.

Когда я росла, мы часто проводили время вместе – она вынужденно нянчила меня в детстве, а подростком я проводила с ней выходные.

Проснувшись утром, мы маялись от безделья. Она постоянно ходила курить и каждый раз звала меня с собой. Ей было необходимо человеческое присутствие. Мы могли ни о чем не говорить, но, когда я отказывалась выходить с ней, она по-детски надувала губы, тогда я вздыхала и шла с ней на балкон или в подъезд.

Стоя, опершись на перила балкона, она внимательно смотрела на тропу за домом. По этой тропе в магазин или на рынок ходили ее знакомые и соседи. Когда кто-то появлялся из‐за куста акации, Светка окликала их и махала рукой, не для того, чтобы передать что-то, но чтобы ее заметили. Тогда шедшие по тропе останавливались и задирали голову, чтобы понять, кто их зовет. Иногда это были те, с кем Светка поссорилась, или те, у кого она заняла денег, и тогда Светка тревожно отступала вглубь балкона и делала вид, что ее нет. Меня она тянула за собой. Когда никто не шел по тропе, она начинала скучать и плевать вниз.

Светка накапливала слюну и с шумом плевала, а я смотрела, как белый пузырчатый ошметок летит с шестого этажа. Иногда он разрывался в полете или его сдувало ветром на белье соседей. Тогда мы прятались в глубине своего балкона и, переглядываясь, смеялись. Она учила плеваться и меня. Светка показала: харкнуть как можно больше слизи из горла, смешать ее со слюной, сформировать каплю и вытолкнуть ее изо рта. У меня не получалось плеваться, слюны в моем рту было недостаточно и выталкивать ее струей воздуха у меня тоже не получалось. Мой плевок разлетался на мелкие брызги и летел в Светкину сторону. Она брезгливо уворачивалась и махала на меня рукой – я была никудышная напарница по плевкам.

Она стояла в своей большой фиолетовой кофте с геометрическим рисунком. Маленькая и беззащитная, как вылетевший в свет лампы мотылек. Одной рукой она сжимала полы своей кофты, а другой держала толстую сигарету, на фильтре которой отпечаталась ее темная помада. Я смотрела на ее руки. Теперь, глядя на ее руки на фотографии, я узнаю их – грубоватые с крупными костяшками пальцы. Саднящие заусенцы вокруг длинных прочных ногтей, подпиленных в форме овала. Она была похожа на мотылька – пыльная прокуренная кофта и сухая кожа рук, нежный пушок на щеках напоминали серую пыльцу. И огромные глаза цвета куколки насекомого. Темные пятнышки веснушек на щеках и маленьком вздернутом носу. Я часто вспоминаю, как она чинно, с ритуальной нерасторопностью наносила макияж. Даже в те дни, когда ей не нужно было выходить из дома.

 

К обеду мы варили куриный суп с домашней лапшой. Всегда один и тот же. Мне следовало начистить картошки, моркови и лука, а Светка мелко нарезала замороженные окорочка.

Каждый октябрь бабка доставала сани с голубыми рейками и шла на оптовый рынок, где покупала упаковку окорочков на полгода. Надев Светкину кофту, она брала маленький топорик с черной пластиковой рукоятью (который мы со Светкой называли индейским томагавком) и шла разделывать окорочка. За шкафом на балконе у бабки хранилась большая деревянная доска с кровавыми засечками. В течение двух часов с балкона раздавался тупой стук. Сначала бабка разрубала большой, размером со столешницу, блок заледеневших окорочков. Затем по одному откалывала замороженные куриные ноги и разрубала их на две части – бедро и голень. Куски окорочков она фасовала по пакетам и складывала в балконный шкаф, чтобы голодные птицы не поклевали.

Светка с утра доставала пакет из шкафа и клала на тарелку размораживаться. Я чистила размякшую и обросшую розовыми корешками картошку. Сначала я выбирала крупняк, его чистить было удобнее. Потом принималась за мелкую, ее было принято называть горохом. Ножи в этом доме были тупые, и Светка, вторя бабке, говорила, что такие ножи бывают только в тех домах, где не живет мужчина. Тупым ножом было тяжело чистить картошку – он все время застревал и срезал шкурку вместе со съедобной частью. Но им нельзя было порезаться, и я медленно скоблила мягкую лежалую картошку.

Светка брала бабкин томагавк и разрубала бедро. Когда светло-розовое мясо оголялось, она брала ножик и срезала тонкий ломтик мяса. Светка сравнивала себя с эскимосом, только он ест строганину, а я окорочка, говорила она. Пока я чистила картошку, Светка состругивала куриное мясо и макала его в соль, перемешанную с перцем. Именно так эскимосы едят строганину, говорила она, лукаво поглядывая на меня. Однажды я попросила ее дать мне попробовать кусочек, Светка скупо отрезала маленький ломтик и с жадностью сказала, что детям такое нельзя. Мясо было почти безвкусным и слабо пахло морозом, замерзшая в его порах влага быстро растаяла. Я, не жуя, проглотила мягкий кусок сырой курицы и поморщилась.

Когда от голени почти ничего не оставалось, Светка резала ее на кусочки. На мои слова, что кусочки слишком маленькие, она с важным видом воздевала указательный палец в волокнах куриного мяса к потолку и цитировала брежневское выражение, что экономика должна быть экономной. Мы смеялись вместе над этой шуткой, а потом я принималась чистить вялую морковь.

Проснувшись, мы сразу включали телевизор. Светка не заглядывала в газету с программой передач, она знала очередность сериалов и развлекательных шоу наизусть, потому что смотрела телевизор постоянно. Реклама ее расстраивала, и она, недовольно чертыхаясь, щелкала кнопкой пульта, чтобы переключить на другой канал. Когда время показа ее любимого сериала совпадало с интересной передачей на другом канале, она смотрела каждый канал поочередно: по пять минут, чтобы быть в курсе, не терять линии сюжета и одновременно знать всех героев развлекательной передачи, комментировать их действия и хохотать, если они говорят что-то, по ее мнению, глупое.

Каждый раз, когда мать отправляла меня к бабке и Светке, я не хотела ехать, потому что знала, что время в их доме будет пустым. Когда я возвращалась, мать оживленно спрашивала, чем меня кормили. Я отвечала, что мы со Светой варили куриный суп. Мать со скукой отворачивалась.

Но я все равно ехала к ним. Дни тянулись, в их пустоте было курение на балконе, щелчки телевизионного пульта и запах застаревшего нутра холодильника, содержимое которого Светка рассматривала по несколько минут. Каждый раз подходя к холодильнику, она говорила, что знает, чудес не бывает, но, мало ли, вдруг там появилось что-нибудь вкусненькое.

Все в этой квартире было погружено в тяжелую опустошительную дрему. Лепет телевизора и пыльный ковер на стене в комнате. Липкий линолеум в коридоре и мутный хрусталь в шкафах за стеклянными дверцами. Я помню холод и смесь черствых запахов, наполняющих эту квартиру. И коричневые тени на веках Светланы. А когда в палетке заканчивались коричневые, она использовала серые. Тени тихо переливались и сладко пахли.

Мне всегда казалось, что для письма необходимо место. Две первые книги я написала в метро, по дороге на учебу и работу. Свой первый роман я написала в бордовом кресле в съемной квартире, заваленной хозяйскими книгами. Я шла во тьме и не знала, куда иду, но меня тянуло к письму. Так мотылька тянет на свет мутной желтой лампы. Второй роман я написала, лежа на большом советском диване, обитом гобеленом. Он был зеленый, а под пуговками, крепящими обивку, я находила волокна застарелой пыли. Эта съемная квартира находилась на тринадцатом этаже панельного дома в Отрадном. Каждое утро я слышала крики рабочих и рокот фур, привозивших стройматериалы для парка «Яуза». Я слышала крики мигрантов и рассматривала водителей грузовиков – лысых пузатых мужчин с кривоватыми ногами. Все они, как один, были одеты в светлые бриджи с боковыми карманами, из которых доставали сигареты. Пока рабочие разгружали рулоны газонной травы, водители громко комментировали их действия.

Для этой книги я долго искала место. Мы вернулись в старую квартиру, но в моем кресле писать было невозможно. Это кресло принадлежало первому роману. Садясь в него, я впадаю в темную дрему, отданную мертвой матери, которой и была посвящена написанная в нем книга.

Наконец я нашла лесной кабинет. Каждый день я прихожу в Тимирязевский лес, сажусь на скамью напротив опытной дачи и рассматриваю кормушки для птиц. Здесь кормятся беспокойные белки и пугливые мыши, сиплая ворона кричит и стучит дятел. Слышно, как за лесом одна за другой идут электрички, сигналя тем, кто перебегает железнодорожные пути. Иногда между деревьев можно увидеть голубые огоньки скорой помощи. Сначала я писала эту книгу в заметках на своем айфоне, теперь я беру с собой ноутбук. На черную клавиатуру падают отмершие почки и желтые соцветия кленов. Даже когда идет дождь, я продолжаю писать эту книгу – в плаще и водонепроницаемой шляпе я сижу на своей скамейке и пишу.

Мне снится война. Сегодня всю ночь я разгружала черные пакеты с трупами мужчин. Пакеты были сложены в серый контейнер, отцепленный от фуры, и когда я заглянула в него, то увидела босую окоченевшую ступню сквозь прореху. После 24 февраля я начала принимать антидепрессанты и стала больше времени проводить в лесу, где редко можно увидеть людей. Иногда я вижу велосипедистов, бегунов и группы старушек, которые занимаются скандинавской ходьбой. Лес стал моим временным убежищем.

Я никуда не еду и постоянно жду, что что-то изменится. Это похоже на болезнь. Болезнь, как она мне представляется, – это такое место, где тебе кажется, что выход обязательно найдется. Кажется, что болезнь можно снять как заскорузлую кожу со старой мозоли. Я нашла подтверждение своей теории, когда начала принимать препараты. Мой день строго разбит на три части: утром я выпиваю «Велаксен», днем четвертинку «Трилептала» и вечером половинку «Трилептала». Если мне становится тревожно, я стараюсь справиться самостоятельно, но если тревога поглощает меня полностью – я выпиваю маленькую дозу «Этаперазина». Мне удалось выскочить из болезни, как змейка выскальзывает из своей шкурки. Но змея, меняя наряд, остается змеей, она сохраняет свой красочный узор и структуру чешуи. Так и со мной, таблетки гасят побочные симптомы расстройства: тревогу, гнев, страх. Но они не могут заполнить пустоты, которая и есть ключевой принцип организации моего сознания.

Иногда я спрашиваю у себя, почему для письма мне нужна фигура извне: мать, отец, Светлана. Почему я не могу написать о себе? Потому что я – это основа отражающей поверхности зеркала. Металлическое напыление. Можно долго всматриваться в изнаночную сторону зеркала и ничего не увидеть кроме мелкой поблескивающей пыли. Я отражаю реальность. Раньше люди верили, что старые зеркала помнят все увиденное. В некотором смысле, так и есть. Я и есть живое зеркало. Я помню все – нежную белую кожу на бабкиной щеке, ее карие глаза под уставшими веками. Я помню облизанные ветром камни на казахстанских горах. Я помню запах старых занавесок в коричневом вагоне поезда Москва – Баку, на котором ехала в Волжский, чтобы встретиться с матерью. Я живу в собственном взгляде, в его касании к материальному миру. Но все, что я помню, мне не принадлежит.

Я долго искала причину этого свойства. Некоторые врачи-психиатры, исследующие пограничное расстройство личности, говорят, что дело в специфическом строении мозга младенца. Когда такой младенец попадает в среду, где взрослые не знают, как поступить с чувствительным ребенком, игнорируют его потребности или не замечают его особенностей, он растет в полном отчуждении от мира и людей, проживая невыносимые чувства тревоги и сострадания ко всему живому. Возможно, так и есть. Другие психиатры говорят, что пограничное расстройство личности – это комплексное посттравматическое расстройство. Неблагополучная среда, сексуальное и бытовое насилие на протяжении нескольких лет вызывают симптомы, которые приписывают ПРЛ. Чувство одиночества, невозможность регулировать свои эмоции, деструктивное поведение и самоповреждение. Люди с этим расстройством редко могут почувствовать, что они существуют.

Когда меня спрашивают, зачем я пишу, я отвечаю, что письмо для меня – это безопасный способ почувствовать себя живой. Когда карандаш касается бумаги, а на экране появляется слово, я чувствую, что существую. Письмо – это тяжелая работа, и письмо имеет свойство исчерпывать свой ресурс. Когда я нахожусь одна и не пишу, я начинаю говорить сама с собой. Я издаю звук, чтобы услышать его и убедиться – я есть. В обоих случаях я произвожу речь.

Мне кажется, я могу остановиться в любой момент. Но это ловушка письма. Кажется, что достаточно одной детали, чтобы вообразить целый мир. Здесь уже достаточно деталей, но мне необходимо описать многие вещи. Чтобы почувствовать удовлетворение и сказать себе – теперь ты свободна от мертвецов.

Каждый четверг Светлана шла к соседке, чтобы позвонить матери. Сначала она долго жаловалась на бабку и постоянные боли в теле. Говорила, что антенна, которую она смастерила для телевизора, теперь ловит не только «Первый» и «Россию», но и НТВ с РЕН ТВ, правда, с помехами. Светлана собрала ее из алюминиевых банок от пива и сама припаяла к телевизионному шнуру. Заканчивая разговор, она спрашивала, приеду ли я на выходные.

Мать, прикрыв ладонью микрофон на телефонной трубке, поворачивалась ко мне и спрашивала, поеду ли я на выходных к бабушке и Светке. Я пожимала плечами. Мать с укором смотрела на меня и тихо говорила, что Светка скучает по мне. Тогда я, пересилив себя, отвечала, что поеду.

Мать давала мне мелочь на проезд и собирала пакет для бабки. Она открывала кухонный шкаф и пересыпала из большой пластиковой банки от чупа-чупса муку, а из морозилки доставала небольшой кусок белого сала с зелеными ноготками чеснока. Все это она складывала в плотный пакет с пластиковыми защелкивающимися ручками. Передавая мне пакет, она строго наказывала вернуть его домой, потому что ходила с ним на рынок.

Я не шла на остановку «Дружба», где останавливалась маршрутка, потому что мне хотелось сэкономить на дороге. Вместо этого я шла через пустырь на остановку «Обелиск» и садилась на медленный вонючий автобус. Выйдя из него, одуревшая от качки, я шла в киоск и на сэкономленные деньги покупала жвачку.

Я не понимала, зачем мне ехать к Светке. Ведь там никогда ничего не происходило. Светка будет ругаться с бабкой, долго лежать на расстеленной софе, щелкать каналы и просить меня поправить антенну. Она лежала на софе и как капитан маленького судна отдавала приказы: поверни налево, нет, теперь немного обратно, вот, еще на сантиметр вниз. Я по полчаса стояла у антенны и настраивала телевизор, пока Светка командовала. Потом она шла курить и брала меня с собой.

Иногда мне казалось, что скучает она не по мне, а по человеческому присутствию. Ей была необходима собеседница, ей нужны были глаза другого, чтобы они видели ее, и уши другого, чтобы слушали.

Так она чувствовала, что существует, теперь догадываюсь я. Ей было неважно, что я была младше на пятнадцать лет. Она рассказывала мне все как близкой равной подруге, в этих беседах мы сливались в одно пылающее тело. Между нами не было воздуха, я задыхалась, но не могла оторваться и не могла не смотреть в ее огромные карие глаза. На ее щеках сквозь темную кожу выступал румянец, и обе мы с волнением говорили обо всем. И это все было ничем, пустым бесконечным поцелуем двух зеркал. Когда к ней приходили гости, она оставляла меня одну смотреть телевизор и шла в подъезд болтать с ними. Она оставляла меня с такой легкостью, словно мы были друг другу абсолютно чужими людьми. Она могла часами просиживать на лестнице со своей подругой-парикмахершей. И я, бродя по холодной квартире, выжженная нашей близостью, слышала, как из‐за приоткрытой двери тянет сигаретным дымом и доносится звук оживленного разговора. Иногда они начинали заливисто смеяться, а я чувствовала тупую ревность, потому что Светка не делила это веселье со мной.

 

Сегодня мой лесной кабинет оказался занят. Еще у ворот в лес я приметила двух старушек на своей скамье. Они сидели как две плотные курочки и смотрели в разные стороны. Обе в больших солнечных очках и бежевых болоньевых плащах. Сначала я решила, что сяду рядом с ними и дождусь, когда они уйдут. Но подойдя, я заметила, что они выгуливают маленького кремового пуделя, который кругами бегает по дорожке. Одна из них ласково обратилась к собаке и похвалила ту за быстрый бег. Я решила не нарушать их покоя и прошла глубже в лес.

На следующей скамье дремлет молодая женщина. Рядом с ней большая серая коляска. Возможно, этот краткий сон в мельтешении солнечных пятен одна из немногих для нее возможностей поспать.

Я свернула с тропинки и села на поваленное дерево. Здесь, между шалашом из веток и крохотным кладбищем на две могилы, на старом пне стоит деревянный скворечник, покрытый мхом. Я поставила на него свой ноутбук. Меня не видно с тропы, но я могу заметить редких бегунов и слышать голоса прогуливающихся женщин.

Земля еще влажная и на прошлогодней листве – розовые почки и желтые соцветия клена. Крапива и кочедыжники пробиваются сквозь омертвевшие ветки и старую листву. Скоро здесь будет непроходимая зелень, и только коричневые тропы останутся там, где люди пересекают лес, чтобы выйти к могилам или насыпать семян в кормушки для птиц.

На лотках уличных торговцев фруктами и овощами появилась черная черешня. Я всегда беру первую черешню в память о матери. В Москве черешня появляется в мае. В Сибирь ее привозили в июне. Мать покупала килограмм черешни и отсыпала половину в хрусткий мутный пакет, чтобы я угостила Светлану. Теперь, смотря туда, в старое время, свидетельницы которого лежат на горе усть-илимского кладбища, я понимаю, что только у меня есть возможность протолкнуть память о них в будущее.

Светлана умерла восемь лет назад. Шесть лет назад бабка приготовила суп и села в кухне на табуретку отдохнуть от жара плиты. Чуть теплой ее нашла внучка, дочь Светланы. За несколько дней до смерти бабка начала чувствовать головокружение, но не придала этому значения. Сосуд в ее мозге лопнул, и она даже не успела понять, что умирает. Три года назад от рака груди умерла моя мать. Обе сестры долго умирали от тяжелых болезней: маленькая при жизни Светлана в гробу лежала как черный обугленный ребенок. Рослая ширококостная мать, умирая, истончилась так, что начальник похоронной бригады сказал мне, что гроб ее легкий как перышко. Бабка же, наоборот, была низкорослой пышной женщиной. Медленный старческий метаболизм не дал ей сгореть от рака груди, как матери, и она болела долго, а раковые опухоли, как грозди смертоносных ягод, возникали в ее теле повсюду – на костях, в мозге и печени. Рак не тронул матку и яичники бабки, как не тронул он и женских органов моей матери. По старому обычаю гроб Светланы принесли переночевать в ее комнату. Бабкин гроб не решились поднимать на шестой этаж – она весила около ста двадцати килограммов и, чтобы внести ее мертвую в квартиру, потребовалось бы снять двери.

Они лежат там, на горе среди сосен и осин. Осенью дороги размывает и к ним не пройти. Красные листья лежат на их земле, воды дождей омывают их тела. Зимой тяжелые сугробы давят на их груди, а весной холодная талая вода мочит искусственный бархат обивки их гробов. Материна урна с прахом медленно ржавеет. Их могилы будут стоять долго, дольше, чем будет длиться моя жизнь. И мои книги о них переживут меня. Похоже, люди и делают вещи, чтобы длиться в будущее, даже когда сами умирают.

Они лежат на горе. И они смертями запечатали свой опыт и память внутри черных сибирских ям. Я была там, на горе, и видела их могилы. А прошлой весной моя тетка, материна двоюродная сестра, прислала фото с родительского дня. Могилы прибрали, проложили плиткой и покрасили ограду. Они там, в пределах железной кованой ограды, словно в двухкомнатной квартире на шестом этаже за маленьким праздничным столом.

Прилетел краснозадый дятел и стучит по гнилому пню, вынимая червяков из мертвой коры. И над той горой летают маленькие птицы, питаются крошками принесенного печенья и пьют дождевую воду в углублениях пластиковых лампадок.

Я не верю в бога, но бабка, мать отца, говорила, что, зажигая свечу, посвященную мертвому, мы отправляем ему сигнал. Иногда я захожу в храм и ставлю за упокой семь свечей. Я знаю, что моего деда Рафика, отца матери и Светланы, и его сестру Миннегель похоронили на мусульманском кладбище, но я все равно ставлю свечи для них. Мертвым все равно, где для них зажигается свеча.

Мать отсыпáла черешню и велела помыть, прежде чем мы со Светой ее съедим. Теперь мне кажется, что мы с ней были равными детьми для матери и бабки. Обе они были взрослыми, холодными женщинами, опекающими нас.

Я привозила пакет и говорила, что в нем черешня. Светка с любопытством заглядывала в него и разочарованно спрашивала меня, почему так мало. Я отвечала, что остальное мы съели с матерью. Мы мыли черешню под горячей водой в эмалированном дуршлаге и выходили на балкон. Там мы с жадностью ели теплые ягоды, каждая спешила набрать для себя самые крупные, а потом стреляли косточками в высокие сосны. Светка научила меня сдавливать мокрую скользкую косточку так, чтобы она со щелчком выскакивала из пальцев. Мы соревновались, кто дальше выстрелит косточкой, а когда косточка достигала цели, мы слышали ее удар о хвою. Сосны стояли неподвижно, они были там всегда, рыжие и высокие. Они и сейчас стоят там и шевелятся на весеннем ветру. Мои волосы шевелятся на тихом майском ветру, они цвета сосновой коры.

Сегодня я узнала, что, умирая, деревья отдают воздуху весь углекислый газ, накопленный за жизнь. Раньше я думала, что деревья производят из углекислого газа кислород, обыкновенное школьное искажение.

Дерево всю жизнь копит мое дыхание. Мертвые животные и люди, хранящиеся под землей, тоже содержат углекислый газ. Теперь мне кажется, что он – это вид нашей памяти, энергия чистой негативности. Что выбрасывает человеческое тело, погибая?

Я думаю о матери, которая всю жизнь проработала на заводе. Я вспомнила о ней, когда рассматривала фотографии Сары Мун, которая путешествовала по России в конце девяностых. Издалека дым заводской трубы кажется тяжелым облаком, но, подойдя, можно рассмотреть черточки труб. Я помню облака дыма деревоперерабатывающего завода, они, медленно поднимаясь, растворялись в небе, и нельзя было понять, где заканчивается дым и начинается облако. Теперь мне кажется, что дым – это то, что связывает небо и землю.

Рейтинг@Mail.ru