
Полная версия:
Оксана Волкова Ниицэн
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Оксана Волкова
Ниицэн
Тем, кого увезли с родной земли.
Тем, кто вернулся. И тем, кто не смог вернуться.
Народу, который сохранил память о доме, даже когда самого дома уже не было.
И земле, которая ждала.
ГЛАВА 1. НИИЦӘН
28 декабря 1943 года.
Бадма проснулся от стука в дверь.
Стучали не костяшками, а чем-то плоским и тяжёлым, ладонью или прикладом, и дерево отзывалось глухо, как отзывается мёрзлое. В комнате было темно и очень холодно — печь дотлела ещё до полуночи, и тот тонкий слой тепла, который держался у самого пола под кошмой, к утру ушёл совсем. Бадма лежал, натянув одеяло до глаз, и слушал, как отец в темноте нашаривает костыль, как костыль стукает о край лежанки, как мать говорит негромко и очень спокойно: «Сейчас», — и это её «сейчас» было обращено не к тем, кто стучал, а к отцу, чтобы он не торопился и не упал.
Потом мать зажгла лампу, и стало видно, что стекло в окне заросло инеем изнутри, толстым и лохматым, и что от дыхания в комнате стоит пар.
Дверь открылась.
Холод вошёл сразу весь, целиком, как вода. Их было трое. Двое остались на пороге, а третий шагнул внутрь и остановился, не снимая шапки, и от его тулупа пахло улицей, ремнём и махоркой. В руке он держал сложенный вчетверо лист. Он развернул его, поднёс ближе к лампе и прочёл фамилию — не всю семью, а только фамилию, будто этого было достаточно, — и посмотрел поверх бумаги.
— Собирайтесь.
Мать стояла босая на глиняном полу, в наброшенном на плечи тулупе, и держалась рукой за спинку кровати.
— Куда?
Человек с бумагой посмотрел на часы.
— Двадцать минут.
Дальше всё двинулось разом. Отец сел, вытянул вперёд здоровую ногу и стал натягивать штанину; пустая была подвёрнута и заколота, и он поправил её привычным движением. Мать сдёрнула с гвоздя мешок. Очир проснулся сразу, как просыпаются подростки, — весь, целиком, — и уже стоял, и голова его почти доставала до балки, и он тёр ладонью красное со сна ухо. Мерген пришёл из сеней, где спал, и стал левой рукой застёгивать на Очире тулуп, потому что у Очира не попадали пальцы; пустой правый рукав был, как всегда, заправлен за пояс. Мерген делал это молча. Это и было странно: обычно он не молчал.
Джиргала села на постели, держась за косичку, и посмотрела на всех сразу.
Бадма стоял посреди комнаты со штанами в руках и не мог попасть ногой. Руки у него были чужие. Он смотрел на открытую дверь, в чёрный прямоугольник двора, где по краю крыши тянулась стреха, а под стрехой белело прошлогоднее ласточкино гнездо, забитое снегом. Ласточки улетели в конце августа. Гнездо было пустое с тех пор.
И тогда Бадма вспомнил другой день.
* * *
Осенью в соседнем дворе, у Горяевых, играли свадьбу.
День был тёплый, из тех, что случаются в конце сентября и которые потом невозможно отличить один от другого. Земля во дворе ещё не промёрзла, трава у плетня держалась зелёной, а от ильменя тянуло водой и тем сухим шорохом, какой бывает, когда ветер идёт по подсохшим верхушкам камыша. Солнце стояло низко и било прямо в лицо, и Бадма, выходя со двора, зажмурил левый глаз и так, вполглаза, увидел всю улицу до самого поворота, и людей, идущих к Горяевым, и дым, который шёл не вверх, а вбок.
Идти было недалеко — три двора, — но в этот день дорога заняла много времени, потому что все шли одновременно и все останавливались.
Бадма шёл первым, потому что Джиргала бежала впереди и её надо было держать в поле зрения. Мать шла позади, неся закрытое полотенцем блюдо на согнутой руке. Отец шёл последним, и по тому, как костыль его вминался в тёплую пыль, было слышно, где он находится, даже не оборачиваясь.
У Манджиевых старик сидел на пороге и колотушкой отбивал косу — не потому, что коса была нужна сегодня, а потому, что он отбивал её каждую осень в это время, и звук был такой же обычный, как петух. Он поднял руку, отец поднял свою. Больше они ничего друг другу не сказали.
Дальше по улице стояла корова, которую не увели на выпас, и смотрела на всех проходящих подряд, поворачивая голову. За ней, во дворе, кто-то громко звал через всё пространство: «Санджи-и!» — и было непонятно, нашёлся Санджи или нет. Женщина обогнала их, прижимая к себе что-то тёплое, завёрнутое, на ходу сказала матери три слова, и мать ответила ей одним, и обе засмеялись, а Бадма не понял, чему.
Между двумя дворами открывался просвет, и в нём стояла вода. Ильмень был серый и гладкий, и над ним ходил ветер, потому что камыш у берега шевелился, а вода нет. Бадма посмотрел туда дольше, чем нужно, и Джиргала успела убежать за поворот.
* * *
Пахло сразу всем. Варёным мясом, тестом, кипящим жиром, дымом кизяка, коровами, пылью, сохнущей травой. Пахло так плотно, что Бадма чувствовал этот запах во рту.
Во дворе у Горяевых поставили столы прямо на земле. Над двумя котлами стоял пар. Женщины ходили с мисками, и одна из них, проходя мимо, сунула Бадме в руку горячий борцок, а он даже не успел сказать спасибо, потому что она уже была у другого стола.
Старшие женщины сидели отдельно, у стены сарая, на разостланной кошме, и к ним подходили. Они не вставали и не носили мисок; им приносили. Одна из них держала на коленях чужого младенца и качала его, не глядя, продолжая разговор, и по тому, как она его держала, было ясно, что за сегодняшний день он у неё не первый.
Кто-то пришёл поздно — уже когда все сидели, — и во дворе сделалось движение: подвинулись, нашли место, кто-то встал и уступил, кто-то принёс скамью из-за угла, и человек долго отказывался, а потом сел. Его спрашивали, почему он поздно. Он объяснял. Объяснение было длинное и, судя по лицам, всем известное заранее.
Дети носились между столами так, что взрослые уже перестали делать замечания и просто придерживали миски, когда мимо проносило.
Молодые сидели в глубине двора, на самом видном месте, и им было хуже всех. Бадма это понял сразу. Жених сидел очень прямо, положив руки на колени, и время от времени поправлял ворот, который, видимо, был ему тесен. Невеста не поднимала глаз. Ей что-то говорили — по очереди, длинно, — и она кивала, не глядя на говорящего, а женщина рядом с ней всё время что-то поправляла на ней: то платок, то рукав, то опять платок. Один раз невеста подняла голову и посмотрела через двор — быстро, коротко, — и Бадма не понял, на кого.
Мясо раскладывали не как попало. Его раскладывали по какому-то порядку, который знали только старшие, и Бадма видел, как один старик что-то сказал другому и тот забрал миску и отнёс её в другую сторону, к третьему. Ему объясняли этот порядок уже дважды. Он его не помнил.
Речи были длинные. Говорили по очереди, вставая, и в каждой речи было место, после которого все начинали кивать, а Бадма к этому месту успевал отвлечься. Он посмотрел, как под столом собака ждёт кость. Он посчитал, сколько человек в шапках. Потом дети побежали за сарай, и он побежал с ними, и они там играли во что-то бессмысленное, где надо было перепрыгивать через перевёрнутое корыто, и вернулись, когда речи кончились.
Мать стояла у котла и снимала пену. Она делала это широкой ложкой, коротко, точно, стряхивая пену в отдельную миску, и в промежутке между двумя движениями поправила запястьем платок — не отпуская ложки. Она попробовала джомбу с края, подумала, бросила туда кусок жира и добавила соли. Потом ещё раз попробовала.
— Иди сюда, — сказала она Бадме, не оборачиваясь.
Он подошёл. Она проверила пальцем край пиалы, подала её и сказала то, что говорила всегда:
— Горячий. Двумя руками.
Он взял двумя руками. Чай был солёный, жирный и такой горячий, что первые три глотка он сделал вслепую, а потом уже почувствовал вкус.
Отец сидел на низкой скамье у стены, вытянув здоровую ногу вперёд, и костыль лежал рядом так, чтобы можно было достать не глядя. Он чинил кому-то ремень уздечки — ему приносили чинить, потому что он делал это лучше всех в Ницане и потому что сидя это делать можно. Джиргала стояла возле него на одной ноге, как цапля, вторую подобрав под подол, и рассказывала ему что-то длинное и подробное, и он слушал, ни разу не переспросив.
— Помогать? — сказал Бадма.
— Кому?
— Тебе.
Отец посмотрел на него, потом на Джиргалу.
— Пока вы оба говорите, мне работы нет.
Джиргала засмеялась и чуть не упала со своей одной ноги.
Мать прошла мимо с пустой миской, остановилась, наклонилась и, ничего не сказав, перетянула узел на подвёрнутой штанине — он ослаб и висел.
Отец не поднял головы от ремня.
— Развязался ещё утром.
— Знаю.
— А чего тогда только сейчас?
— Ты бы и вечером не сказал, — ответила она и пошла дальше.
Отец затянул шов, откусил нитку и посмотрел ей вслед. Потом снова взялся за ремень.
У ворот стоял Очир с парнями. Он был уже выше отца на полголовы и не знал, куда девать руки, и оттого держал их то в карманах, то на поясе. Уши у него горели — они горели у него всё лето, обгорали, слезали и обгорали снова, и к осени стали кирпичного цвета. Он стоял так, чтобы видеть тот угол двора, где среди девушек была одна, и старательно туда не смотрел. А она в это время смеялась с другим парнем, запрокинув голову, и смех был слышен через весь двор.
Бадма подошёл к брату и ткнул его локтем.
— Чего стоишь?
— Отойди.
— Она смеётся.
— Отойди, я сказал.
Вечером Очир нашёл, к чему придраться — к тому, как Бадма сложил седёлку, — и говорил об этом долго и зло, и Бадма понял, что дело не в седёлке, и потому не стал отвечать.
Мерген подсел к отцу на скамью, потеснив его, хотя места хватало и так.
— Сиди-сиди, — сказал он. — Я на минуту.
— Ты на минуту третий час.
— Я работаю, — сказал Мерген. — Я слежу, чтобы ты не переработал.
Отец не ответил. Он держал ремень зубами за один конец, чтобы натянуть, и потому ответить не мог, и Мерген это прекрасно видел, и потому продолжал говорить.
— Мать твоя опять пересолила, — сказал Мерген.
— Она не моя мать.
— Жена. Какая разница.
— Пойди скажи ей.
Мерген подумал.
— Нет, — сказал он. — Я лучше тут посижу.
* * *
А днём принесли лох.
Мальчишки натрясли его с дерева за поворотом, у самой воды, и высыпали прямо на угол стола — мелкие, сухие, желтовато-серые ягоды с косточкой внутри. Джиргала набрала полную горсть и сунула в рот сразу три штуки. Лицо у неё сделалось такое, будто её обманули: рот свело, глаза стали круглыми, она замотала головой — и тут же протянула руку за следующей.
— Не сладкое, — сказала она с полным ртом, обвиняюще.
— Сладкое.
— Не сладкое!
И взяла ещё.
Борцоки лежали горой на большом блюде, и Бадма, проходя мимо, взял один, откусил и положил обратно надкушенным — не нарочно, а просто потому, что не подумал. Мать увидела это через весь двор.
— Бадма.
— Я не брал.
— Ты уже сказал неправду, — сказала она, — теперь скажи ещё раз, посмотрим, лучше получится или нет.
Он не стал говорить второй раз.
* * *
Потом за столом стало тесно, и в этой тесноте Мерген начал рассказывать про корову.
Он рассказывал её, наверное, в сотый раз, и все, кто сидел рядом, знали её наизусть, и именно поэтому все замолчали и повернулись.
— Пошёл я ночью сети смотреть, — сказал Мерген и поставил пиалу на колено, прижав её локтем к груди, чтобы освободить руку. — Темно. Луны нет. Иду по берегу, всё как обычно. И вдруг в камыше — шум.
— Какой шум? — спросил кто-то с того конца стола, кто тоже знал, какой.
— Такой шум, — сказал Мерген, — какого в камыше не бывает. Я стою. Оно стоит. Я шаг — оно шаг.
Он сделал паузу ровно такой длины, какой было нужно.
— Ну, думаю, кабан.
— Кабан, — подтвердил кто-то.
— Потом думаю: нет. Кабан такой высоты не бывает. Кабан вот, — он показал ладонью у колена. — А это вот. — Ладонь пошла вверх — выше стола, выше плеча — и остановилась где-то на уровне его собственной макушки. В прошлый раз, Бадма помнил точно, она остановилась ниже.
За столом засмеялись.
— И стал я соображать, чем отбиваться, — продолжал Мерген. — А у меня удочка. Одна. И я подумал: хорошо всё-таки, что рука одна. Меньше терять.
Он сказал это спокойно, между делом, засмеялся первым, и стало видно щербину между передними зубами, и глаза у него были такие светлые, что казались в темноте почти без цвета.
— Отступаю, — сказал он. — Иду задом. И — в воду. Сапог там и остался. До сих пор, наверное, стоит.
— И тут… — начал он.
— Корова! — заорала Джиргала.
Стало тихо на секунду, а потом двор просто лёг. Смеялись все — и те, кто слышал эту историю сто раз, и та девушка у ворот, и Очир, который забыл, что стоит и не смотрит.
Мерген медленно повернулся к Джиргале и посмотрел на неё с глубоким, безнадёжным укором.
— Вот всегда так, — сказал он. — Только соберёшься рассказать — обязательно кто-нибудь всё испортит.
Джиргала сияла.
Потом стало смеркаться, и заиграла домбра.
Айсу попросили не сразу и попросили не все — сначала кто-то один, потом второй, потом стали просить с того конца двора, где сидели старшие. Она отмахнулась.
— Пусть молодые поют.
Молодые не пели. Невеста сидела всё так же, не поднимая глаз, а жених смотрел в стол.
Айсу попросили ещё раз.
Она подождала, пока договорят, и запела.
Двор затих не сразу и не весь. Сначала перестал говорить один стол, потом другой; кто-то ещё что-то досказывал шёпотом, кто-то ставил миску, стараясь не стукнуть. Женщина у котла остановилась с половником в руке. Старик у плетня перестал сворачивать самокрутку и так и держал бумагу. Джиргала, сидевшая у матери на коленях, повернула голову на голос и открыла рот.
Айса пела не громко. Она сидела прямо, положив руки на колени, и смотрела чуть выше голов, и голос у неё был низкий и ровный, и он шёл поверх всего двора, поверх столов, поверх плетня — туда, где уже темнела вода.
Бадма сидел на земле, прислонившись спиной к тёплому от солнца боку сарая, и слушал, и в какой-то момент перестал слышать отдельные слова, а слышал только, как это звучит.
Расходились долго. Сначала попрощались и не ушли, потом ушли и вернулись, потому что забыли миску, потом стояли у ворот и договаривали то, что можно было договорить и завтра.
Когда они наконец пошли домой, было уже совсем темно.
Мать несла спящую Джиргалу — та обмякла у неё на плече, и одна косичка съехала матери на шею. Отец шёл медленно, и костыль его вминался в остывшую пыль. Очир шёл отдельно, шагах в десяти впереди, и по спине его было видно, что он всё ещё зол на седёлку, которая была ни при чём.
Где-то у крайних дворов лаяла собака, ей отвечала другая, потом третья, дальше, и так до самого края села, и было слышно, докуда оно доходит. Пахло дымом и остывшей землёй. Небо было огромное и всё в звёздах, и звёзды стояли до самой воды.
Мерген у калитки хлопнул Бадму по спине здоровой рукой.
— Иди уже, — сказал он, — а то я сейчас начну плакать.
Дома мать сначала уложила Джиргалу — расплела ей косички, не разбудив, и накрыла, — а потом сгребла угли к середине и придавила их, чтобы дожили до утра. В комнате стало красно и низко.
Заканчивать день сразу никому не хотелось, и поэтому все ещё немного посидели за столом: отец, мать, Очир. Мать разливала остатки джомбы. Отец пил и смотрел в пиалу.
Очир взял свою и, не глядя, подвинул Бадме кусок мяса, который отложил себе.
Это было всё, что он собирался сказать по поводу седёлки.
— Завтра, — сказал Бадма.
— Что завтра?
— Рыбу.
Очир усмехнулся и ничего не ответил.
* * *
— Бадма.
Он обернулся.
Мать стояла посреди комнаты и держала в руках его тулуп — на весу, обеими руками, раскрытый. По тому, как она его держала, было понятно, что она стоит так уже некоторое время.
Он сунул руки в рукава. Мать застегнула ему верхнюю пуговицу сама, хотя он давно застёгивал сам, и на секунду задержала ладонь у его горла.
— Джиргалу одень, — сказала она.
Он повернулся к сестре. Джиргала сидела на постели, обе косички были ещё ночные, растрёпанные, и она смотрела на него снизу вверх и не плакала.
— Руки, — сказал Бадма.
Она подняла руки.
Человек с бумагой стоял у двери, не заходя дальше порога, и смотрел на часы.
Девятнадцать минут.
ГЛАВА 2. ЛИСТ
Квартиру надо было освободить к июню.
Алдар приезжал по субботам. Дом был панельный, семьдесят четвёртого года, из тех, которые он умел читать с улицы, не заходя внутрь: по швам между блоками, по тому, как просела лоджия, по подъездному козырьку, который переделывали дважды и оба раза плохо. Он занимался такими домами по работе и знал про них больше, чем хотел бы знать про дом, где вырос.
В квартире было тихо. Не той тишиной, которая бывает ночью, а другой — дневной, когда за окном идут машины, где-то сверху сверлят стену, а внутри всё равно ничего не происходит. Холодильник он выключил ещё в марте. Батареи отключили в апреле, и с тех пор к вечеру становилось прохладно.
Он разбирал по системе, потому что так было проще. Три угла в комнате: выбросить, отдать, оставить. Угол «оставить» рос медленнее всех.
Посуда ушла в «отдать» почти вся. Одежда — вся. Книги он перебирал дольше, чем надо, потому что открывал их, а внутри были закладки — трамвайный билет, аптечный чек, обрывок газеты, — и каждый раз приходилось решать, что это: след или мусор. Он решил, что мусор, и всё равно складывал их в отдельную коробочку, а потом злился на себя за эту коробочку.
Мать умерла в конце марта. Всё, что можно было сделать быстро, он сделал за две недели, а потом квартира перестала поддаваться, и он начал приезжать по субботам.
Поддаваться перестало не всё сразу.
Сначала кончилось простое: вещи, которые ничьи, — старые кастрюли, банки, коробка от телевизора. Потом пошло то, что имело историю, и историю знал только он, и проверить её было не у кого.
В ванной висело полотенце.
Оно висело на своём крючке, сухое, сложенное вдвое, и он снял его в первую субботу, и подержал, и повесил обратно. Во вторую субботу снял и положил в «отдать». В третью достал из «отдать» и повесил на место, потому что стало неудобно мыть руки.
На кухне стояла банка с крупой, отсыпанной наполовину.
Он не знал, что с ней делать. Выбросить крупу, которую человек отсыпал себе на неделю вперёд, было нельзя ни в один из трёх углов, и он оставил её стоять, и она стояла всё это время, и он каждую субботу видел её и обходил.
Система работала на предметах.
Она переставала работать там, где предмет был не сам по себе, а вместо кого-то. Тогда угол выбирался и тут же отменялся, и Алдар начинал делать что-нибудь другое — мыть окно, разбирать балкон, — и через час обнаруживал, что окно и балкон он вымыл и разобрал, а решил ноль.
Он знал, как это называется.
На объектах это называлось «работать вокруг узла»: когда есть место, которое надо вскрывать, а вместо этого приводят в порядок всё вокруг.
* * *
Коробку он снял с антресоли в четвёртую субботу.
Она стояла в глубине, за чемоданом и за свёрнутым ковром, и он узнал её сразу, ещё не спустив на пол. Обычная картонная коробка из-под чего-то, углы обмяты, на боку выцветшая надпись чужой типографии. Она стояла там семнадцать лет.
Мать привезла её из Элисты осенью две тысячи девятого, когда вернулась. Он это помнил не потому, что событие было заметное, а потому, что тогда сам помогал ей затаскивать вещи из машины, и эта коробка была самой лёгкой, и он ещё удивился, что в ней. Мать сказала: «Отцовское. Потом разберу».
Алдар поставил её на пол, сел рядом на корточки и посмотрел на неё, как смотрел на объекты перед началом работ.
Скотч на крышке потемнел и лопнул сам, вдоль, от старости. Его не разрезали. По краю крышки лежала ровная полоса пыли, не тронутая нигде.
Коробку не открывали ни разу.
Он подумал об этом спокойно и коротко, как думают о факте, а не о человеке. Мать привезла её и поставила. Потом было семнадцать лет, в которые она собиралась разобрать, а он собирался ей помочь.
Он сел на пол и прислонился к шкафу.
Коробка попадалась на глаза не раз и не два. Её снимали, когда меняли трубы и выносили всё с антресоли; снимали, когда перебирали зимние вещи; один раз она стояла в коридоре три недели, потому что шкаф отодвинули и обратно поставили не сразу.
Каждый раз её ставили назад.
Он помнил, как сам поднимал её туда в последний раз — года четыре назад, летом, — и как мать снизу говорила «левее», и как он спросил, что там, и она ответила: отцовское. И он не переспросил, потому что стоял на табуретке и держал коробку над головой, а когда слез, разговор уже был про другое.
Она её не прятала.
Это он теперь понимал точно: она не убирала её подальше, не делала вид, что коробки нет. Она просто каждый раз ставила её обратно, потому что в тот день было что-то, что нельзя отложить, а коробку — можно.
Она вообще всё делала сама.
Не потому, что не доверяла, — она не умела иначе. Когда у неё текло под мойкой, она вызывала мастера и стояла рядом всё время, пока он работал. Когда болела, шла к врачу одна и рассказывала потом уже с результатом. Когда Алдар приезжал и брался за что-нибудь, она через десять минут оказывалась рядом и говорила: дай я.
«Я сама» он слышал от неё всю жизнь.
Он слышал это столько раз, что перестал замечать.
И у неё был список.
Не написанный — она ничего не записывала, — а такой, который человек носит в голове и всё время передвигает: разобрать балкон, отдать швейную машинку, съездить к тётке в Тулу. Алдар знал его наизусть, потому что она проговаривала всё это вслух, каждый раз в одном и том же порядке.
Балкон она разобрала.
Машинку не отдала. К тётке не съездила. В верхнем ящике комода лежала недошитая наволочка. Нитка оставалась в игле, а игла была воткнута в ткань, как втыкают, когда отходят на минуту.
Коробка была в этом списке.
Она была в нём семнадцать лет и стояла не первой и не последней, между балконом и Тулой.
Он встал и отряхнул джинсы.
Он снял крышку.
* * *
Внутри были бумаги.
Не сложенные в порядке, не подшитые — просто бумаги, лежащие стопками, как их когда-то сложили и больше не трогали. Сверху немного просело, картон в углу отсырел и покоробился, но не сильно. Он аккуратно вынул верхнюю стопку и положил рядом на пол.
Конверты. Много. Со штампами, с бледной лиловой печатью, некоторые надорванные сбоку, некоторые вскрытые ровно — ножом или, скорее, чем-то плоским. Обратные адреса были казённые, отпечатанные, с сокращениями, которые он видел в архивах: отдел, управление, район, область. Он не стал их читать. Он вообще не собирался сегодня ничего читать; он собирался понять, что это, и решить, в какой угол.
Он всё-таки посмотрел на штампы.
Не читая — только на даты, потому что даты в штампе стоят отдельно и видны сразу. Верхний был семьдесят четвёртого года. Следующий — шестьдесят первого. Дальше опять семидесятые, потом пятидесятые, потом снова шестидесятые.
Он положил три конверта рядом.
Между первым и последним было двадцать с чем-то лет, и это его остановило: он привык к папкам, в которых переписка идёт полгода, год, максимум три. Между бумагами было больше двадцати лет.
Он не стал считать точно.
Сосчитал бы за минуту — конвертов было немного, штампы читались, — но не стал.
Под конвертами лежали справки.
Их он перебрал уже медленнее — по привычке, потому что старую бумагу брал за края и всегда смотрел сначала на неё саму, а потом на текст. Бумага была старая, серая, с включениями. Машинописный шрифт с выпадающей буквой. Печати выцвели до розового.
Одна была не машинописная.
Она была написана от руки, чернилами, крупными отдельными буквами, и он посмотрел на неё дольше, чем на остальные, но читать не стал.
Он отложил её отдельно.
Дальше пошли бумаги, которых он не понимал совсем: тонкий лист с двумя графами, заполненными от руки; половина листа с обрезанным низом; бланк, где напечатанный текст занимал верхнюю треть, а остальное было пустым и там стояла одна короткая строка.
Он смотрел на них как на чертёж чужого объекта.
Всё было понятно по отдельности — форма, реквизиты, подпись, — и совершенно непонятно вместе; и он ловил себя на том, что ищет привычное: где здесь заказчик, где исполнитель, что было запрошено и что отвечено.
Ответы он различал уже с первого взгляда.





