bannerbannerbanner
Свидание в Санкт-Петербурге

Нина Соротокина
Свидание в Санкт-Петербурге

Полная версия

Гаврила

Никита Григорьевич еще с утра не в духе, раздевался перед сном сам, шапочку маскарадную так в стену и вмазал, крикнув при этом загадочное: «С пуговкой!» – и сапоги не позволил снять. Если настроение у него безобидное и витает мыслями где-то в заоблачных государствах, то сам ноги тянет, сними, дескать, сапоги, а если неприятность какая-то: «Прочь, Гаврила! Вынимай из себя раба! Сам управлюсь…»

Ночью эта тирада: «Прочь, Гаврила!» – и так далее длилась дольше обычного, здесь присутствовало и «старый дурень», и «алхимик безмозглый», перечислять – слов не хватит, а виной тому, что попенял камердинер барину, не внял-де он его советам, не положил под язык прозрачный камень аметист – лучшее в мире средство против опьянения.

Ну и пусть его… Дело молодое, маскарадное, выпил лишнего, пошалберничал, устал от непомерного танцевания, тоже ведь работа, и немалая. На следующий день Гаврила и думать забыл о ночном буйстве хозяина – проспится и встанет добрый и ясный, как Божья роса.

Все утро Гаврила возился в лаборатории, как называл он теперь на университетский лад свои сдвоенные горницы, и хватился, когда уже время обеда прошло, – батюшки святы, неужели по сей час дрыхнут?

Гаврила кинулся в княжескую опочивальню. Никита не спал, но и вставать не собирался, лежал, отвернувшись к стене, и рассматривал обои с таким пристальным вниманием, словно травяной орнамент вдруг зацвел и населился всякими букашками и прочими мотыльками.

– Добрый день, Никита Григорьевич! – торжественно провозгласил Гаврила. – Изволите умываться?

– Изволю, – ворчливо отозвался Никита, с кряхтением перевернулся на спину, потом сел и принялся с прежним вниманием рассматривать свои босые, торчащие из ночной рубашки ноги.

Казачок тем временем принес кувшин ключевой воды, поставил его на умывальню и исчез, повинуясь движению Гавриловых бровей.

– Что холод собачий? Забыли протопить?

– Дак май на дворе, – укоризненно отозвался Гаврила.

– А если в мае снег пойдет?

Этого Гаврила уже не мог перенести и ответил отстраненным, словно с кафедры, голосом:

– Дерзаю напомнить, сударь мой, температура в спальном помещении должна не в ущерб здоровью поддерживаться умеренной…

Никита проворчал что-то бранное, но спорить больше не стал, ополоснул лицо ледяной водой, поморщился брезгливо – гадость какая! Самодовольный вид камердинера раздражал его несказанно.

– Язык у тебя, Гаврила, после Германии стал какой-то… суконный, лакейский. Раньше ты вполне сносно по-русски изъяснялся.

Гаврила хмыкнул что-то в том смысле, что если и учиться где-то русскому языку, то именно у дворни, а никак не у разнаряженных господ, что знай по-французски лопочут или по-английски квакают. Никита отлично понял этот бессловесный протест.

– Раньше ты был эскулап, человек науки, людей лечил, а теперь помешался на этих лапидариях, – продолжал Никита. – Накопил денег мешок, вот и не знаешь, что с ними делать!

– Да можно ли мне такие обвинения строить, Никита Григорьевич? Грех это… Драгоценные камни врачуют не только тело, но и душу, а от хвори врачуют лучше всяких трав.

– Что ж ты Луку своими камнями не пользуешь? Боишься, что прикарманит? Не жаль старика?

Речь шла о старом дворецком, который серьезно занемог и уже более года лежал в маленькой комнатенке при кухне.

– Не примите за противное, но болезнь Луки называется старость, а оное неизлечимо.

– Тьфу на тебя! – вконец обозлился Никита. – Полотенце давай! Кофе… чтоб много и горячий! Есть ничего не буду. И никаких слов о вреде и пользе нашему замечательному здоровью!

Гаврила все-таки уговорил барина пообедать – не так чтобы плотно, но чтоб и желудок через час от голода не сводило. Когда Никита вышел из-за стола, посыльный принес записку от Саши, в коей тот просил друга приехать в дом на Малой Морской.

Никита приказал немедленно закладывать лошадей. Здесь уж он и сапоги разрешил надеть, и камзол на нем Гаврила собственноручно застегнул, если очень торопишься, можно и рабский труд использовать. Когда Гаврила с несколько обиженным видом прошелся щеткой по барскому кафтану, Никита сказал примирительно и ласково:

– Ну, не сердись.

– Да кто ж мы такие? Да имеем ли мы право сердиться? – вскинулся было Гаврила, но тут же сбавил тон – вид у Никиты был какой-то странный: не то расстроенный, не то испуганный. – Не случилось ли чего, Никита Григорьевич?

– Вчера во дворце человека убили.

– Кто? – потрясенно выдохнул Гаврила.

– В том-то и дело, что тайно. Нож в грудь – и все дела. Ты меня знаешь, я сам умею шпагой помахать. Но ведь это так, защита… А этот покойник, Гольденберг… Знаешь, я ему паспорт оформлял. И такое чувство дурацкое, словно я за него в ответе. Приехал человек в Россию по торговым делам, ни о чем таком не думал, и вдруг… Паскудно это – вот так распоряжаться чужой жизнью! Неужели она ничего не стоит в руках убийцы?

– Будет вам… Может, он негодяй какой, Гольденберг ваш. Богу виднее, кого убить, кого жить оставить, – рассудительно сказал Гаврила и, чтоб совсем закрыть неприятную тему, спросил деловито: – Что изволите к ужину?

– Сашка меня накормит… А впрочем, пусть поджарят говядину, как я люблю, – большим куском.

Никита сел в карету в настроении философическом. Прав Пиррон, утверждая, что человек ничего не может знать о смысле жизни и качестве вещей. Гаврила говорит, может, покойник – негодяй? А что такое негодяй? По отношению к кому – негодяй? И стоит ли жалеть негодяя? Да полно, так ли уж ему жалко Ханса Леонарда? Он его два раза видел, и только… Посему человеку мужеска пола, возраста двадцати трех полных года следует, как учил Пиррон, воздержаться от суждений и пребывать в состоянии полного равнодушия. То есть покоя атараксия, господа, так это называется. Качество предмета, как мы его видим, не есть его суть. Это только то, что мы хотим видеть. Кажется, человек мужеска пола несет чушь…

Карета выехала со двора, загрохотала по булыжнику. Какая-то сумасшедшая галка спланировала с крыши и уселась на каретный фонарь, покачиваясь в такт движению. Безумная птица… Впрочем, что ты знаешь об этой галке? Ты видишь ее сумасшедшей, а на самом деле она может быть разумнейшим существом в мире, уж во всяком случае умней тебя…

Кучер хлопнул кнутом: остерегись! – и галка, внемля его приказу, как бы нехотя полетела прочь.

Никита проводил ее глазами, потом лениво скользнул взглядом по подушке сиденья, зачем-то посмотрел себе под ноги. На полу валялась бумага, на ней отпечатался грязный след – каблук его сапога, наступил вчера не глядя. Никита потянулся за бумагой, намереваясь смять ее и выкинуть. Листок был атласный, твердый, сложенный вчетверо. Письмо? Как оно попало сюда? Очевидно, вчера вечером, когда кучер спал на козлах, кто-то бросил его в карету. Естественно, они с Софьей за переживаниями ничего не заметили. Никита развернул листок…

Позднее кучер рассказывал, что никак не мог понять, что хотел от него барин. «Выразиться внятно не могут, – объяснял он Гавриле. – Распахнули дверцу на полном скаку и ну орать: «Назад! Назад!» Насилу понял, что велят вернуться к дому».

Никита взлетел вверх по лестнице с воплем: «Гаврила, одеваться!» Камердинер недоумевал у себя в лаборатории: «Только что камзол застегивал. Иль в канаву свалились, Никита Григорьевич?»

Не свалился барин в канаву, чистый стоит и благоухает улыбкой. Оказывается, не надобен камзол червленого бархату, а надобен новый, голубой с позументами, башмаки, что из Германии привезли, и французский парик. Если Никита Григорьевич просят парик, то дело нешуточное. Парик барин не любит, обходится своими каштановыми, разве что велит иногда концы завить, чтоб бант на шею не сползал. А уж ежели парик модный запросит, значит, предстоит идти в самый именитый дом. Парик барину очень шел – белоснежные локоны на висках, сзади волосы стянуты муаровым бантом – произведение парфюмерного и куаферного искусства под названием «крыло голубя». Мелкие локоны на висках и впрямь отливали и пушились, как птичье крыло.

– Да куда ж вы едете, Никита Григорьевич?

– Ах, не спрашивай, Гаврила.

– Вас же Александр Федорович ждут.

– К Саше я заеду, но позднее… Он не указывал времени. Заеду и останусь у него ночевать.

Смех в голосе, веселье, франтом прошелся мимо зеркала и исчез.

Суета этого дня отступила окончательно, спряталась в норку. Гаврила отер пот со лба, последний раз цыкнул на дворню и притворил за собой дверь в лабораторию. Теперь его никто не потревожит до самого утра. Он подлил масла в серебряную лампаду, как бы подчеркивая этим, что творит дела богоугодные, запалил две свечи в старинном шандале, потом подумал и запер дверь, чтобы не шатались попусту, хотя по неписаному закону входить в Гавриловы апартаменты мог только Никита. Дворовые люди по бескультурью своему почитали лабораторию приютом колдовства, их калачом сюда не заманишь. И Гаврила никак не настаивал на их присутствии. Прошли те времена, когда он толок серу для париков, парил корни лечебных трав и готовил румяна. В той жизни ему нужны были помощники. Теперь его лаборатория более всего напоминает мастерскую ювелира. А драгоценный камень, как известно, любит одиночество.

Знание открылось Гавриле в Германии. Занимался он там обычным делом – обихаживал барина, а также готовил все для парфюмерии и медицины. Уж сколько он там бестужевских[1] капель насочинял – бочками можно продавать. Доходы были богатые.

 

И вдруг в антикварной лавке между старой посудой, траченной жучком мебелью и портретами давно усопших персон обнаружил он книгу в кожаном переплете, писанную по-латыни. Имя автора природа утаила от Гаврилы, поскольку титульный лист вкупе с десятью первыми страницами был съеден мышами.

И все тогда сошлось! Антиквариус оказался милейшим человеком, охотно, не взимая цены, объяснил, что сия книга есть мистическая лапидария, то есть учение о камнях. И текст сразу показался понятным, потому что, заглядывая в учебники барина, Гаврила очень преуспел в латыни. Здесь все было дивно, и то, что буквы складывались в понятные слова, и то, что слова эти были таинственны.

Уже потом с помощью того же антиквариуса приобрел Гаврила за сходную цену прочие старинные трактаты-лапидарии, среди них и «Правоверного гравильщика Фомы Никольса».

Пора было прицениваться к драгоценным камням. Стоили они очень дорого, но покупка сама за себя говорила – не столько потратил, сколько приобрел! Нельзя сказать, чтобы он совсем забыл прежнее ремесло – стены лаборатории по-прежнему украшали букеты сухих трав, в колбах дремали пиявки, а на полках громоздились в банках самые разнообразные компоненты для составления лекарств, но лечил он сейчас людей более из человеколюбия, чем по профессии, то есть за большие деньги. Брал, конечно, за лечение, но очень по-божески.

И философия у него появилась другая. Он вдруг отчаялся верить в прогресс, как в некий эликсир счастья, и решил, что идти надо отнюдь не вперед, осваивая новое, а назад, вспять, вспоминая утраченное старое. Камни… это высокое! И великий врач Ансельм де Боот об этом же говорит.

«Учение о камнях суть два начала – добра от Бога и зла от диавола. Драгоценный камень создан добрым началом, дабы предохранить людей от порчи, болезней и опасностей. Зло же само оборачивается, превращается в драгоценный камень и заставляет верить человека больше в сам камень, чем в его доброе начало, и этим приносит человеку вред».

Может, и запутанно изложено, но Гаврила этот узелок развязал.

Гаврила любовно отер кожаный переплет старинной лапидарии, раскрыл ее на пронумерованной закладке и сел к свету. Сегодня он хотел обновить свои знания о сапфирах, имеющих цвет голубой синевы и являющихся некоторой разновидностью корунда – родного брата рубина. Сапфир, как толковали лапидарии, предохранял обладателя его от зависти, привлекал божественные милости и симпатии окружающих. Сапфир покровительствует человеку, рожденному под знаком Водолея, а поскольку Гаврила появился на свет десятого февраля, то надо ли объяснять, как необходим был ему этот камень.

С легким вздохом Гаврила открыл ключом ящик стола, потом снял с груди другой ключик и отпер заветную шкатулку. В ней на бархатных подушечках, каждый в своей ячейке, лежали драгоценные камни. Здесь были рубины, аметисты, алмазы, изумруды и аквамарины нее эти камни он купил легко, по случаю, а сапфир искал долго. В Германии сей камень так и не дался ему в руки. Нашел он его дома, в Петербурге, на Гороховой, у ветхого старичка, который давал деньги в рост. Торговались чуть ли не месяц, и все никак. По счастью, старика вдруг разбила подагра.

Читавший лапидарии знает, что нет лучшего средства от подагры, чем сардоникс – полосатый камень. Но сардоникс в Гавриловой коллекции был плохонький, так себе сардоникс, полосы какие-то мелкие, и отшлифован камень был кое-как, словно наспех. Словом, не желая рисковать, Гаврила сварил старику потогонно-мочегонное питье, приготовил мазь и сам ходил ставить компрессы. Ростовщику полегчало.

Старикашка попался умный, он знал, что подагра не излечивается до конца, а только подлечивается, и в надежде и дальше использовать лекаря, сбавил цену за сапфир почти вдвое, хотя и эта цена была разорительна.

Камень, мерцая, лежал на странице книги. Старикашка клялся, что родина сапфира Цейлон, и категорически отказывался сообщить, кто владел им ранее. Судя по богатству красок и света, сапфир мог принадлежать самым высоким особам. Кто знает, может, украшал он скипетр самого царя Соломона. По преданию, тот сапфир имел внутри звезду, лучи которой слали параллельно граням шесть расходящихся лучей.

Вернулся кучер Лукьян и отрапортовал под дверью, что барин отправил карету сразу же, как мост через Неву переехали, дескать, до Белова потом дойдет пешком, там и иттить-то всего ничего, а завтра, мол, пришлите карету к бывшему дому Ягужинского, что на Малой Морской.

Гаврила никак не отозвался на это сообщение, в апартаментах было тихо. Кучер подождал, прислушался, потом поклонился двери и пошел спать.

А Гаврила тем временем клял шепотом проклятого Лукьяна, что спугнул тот синие лучи. В какой-то миг и впрямь показалось камердинеру, что видит он астеризм и три оптические оси… И вдруг: «Гаврила Иванович, выдь, что скажу…» Олух, уничтожил лучи! А может, к беде? Камень-то, он живой, он от человеческой глупости и подлости прячется.

Он подышал на сапфир и спрятал его в шкатулку. Надо бы сделать амулет в достойной оправе и носить его на груди, чтоб получать милости и симпатии от окружающих. Гаврила усмехнулся. Какие ему симпатии нужны, от женского полу пока и без камней отбою нет. Или надо, чтоб кучер Лукьян, дурак горластый, ему симпатизировал?

А милостей от Никиты Григорьевича ему и так достаточно, дай им Бог здоровья, голубям чистым…

Анастасия

Саша прождал Никиту до самого вечера, а потом махнул на все рукой и отправился в Зимний дворец, к жене.

– Сашенька, голубчик, да как ты вовремя! Государыня сегодня спала до трех, а потом в Троице-Сергиеву пустынь изволила уехать.

Меня с собой хотела взять, но я сказалась больною, мол, лихорадит. Теперь меня и ночью в ее покои не позовут. Государыня страсть как боится заразиться, – говорила Анастасия, быстро и суетливо передвигаясь по комнате.

Она выглянула в окно – не подсматривают ли, зашторила его поспешно, подошла к двери, прислушалась, открыла ее рывком, позвала горничную Лизу, что-то прошептала ей и наконец закрылась на ключ.

Саша поймал ее на ходу, прижал к себе, поцеловал закрытые глаза. От Анастасии шел легкий, словно и не парфюмерный дух, пахло малиновым сиропом, летом – теплый запах, знойный.

– Может, поешь чего? – шепнула Анастасия.

– Расстели постель.

По-солдатски узкая кровать стояла в алькове за кисейным, пожелтевшим от времени балдахином. И кровать с балдахином, и атласные подушечки, украшавшие постель, и шитое розами покрывало было привезено Анастасией из собственного дома и входило в необходимый набор дорожных принадлежностей, таких же, как сундук с платьями, ларец с чайным прибором и саквояж с драгоценностями, кружевами и лентами.

Жизнь Анастасии, как и самой государыни, вполне можно было назвать походной. Елизавета не умела жить на одном месте. Только осеннее бездорожье и весенняя распутица могли заставить ее прожить месяц в одних и тех же покоях. В те времена дворцы для государыни строились в шесть недель, и поскольку стоили они гораздо дешевле, чем вся необходимая для жизни начинка, как-то: мебель, зеркала, канделябры и постели, то все возилось с собой, и не только для государыни, но и для огромного сопровождающего ее придворного штата. Не возьми Анастасия с собой кровать – и будешь спать на полу, не возьмешь балдахина – и нечем будет отгородиться от дворни, которая ночует тут же на соломе, иногда в комнату набивалось до двадцати человек.

Кто-то резко постучал в дверь. Анастасия тут же села в кровати, прижала палец к губам. Послышался оправдывающийся голос Лизы:

– Барыня больны, почивают…

– Тебя кто-нибудь видел? – шепотом спросила Анастасия мужа, прижимая губы к его уху.

– Может, и видел… Что я – вор? Чего мне бояться?

– Шмидша проклятая, теперь государыне донесет…

Шмидшей звали при дворе старую чухонку, женщину властную, некрасивую до безобразия и беззаветно преданную Елизавете. Лет двадцать назад чухонка была женой трубача Шмидта, по молодости была добра, а главное, до уморительности смешна, за что и была приближена к камер-фрау – шведкам и немкам из свиты Екатерины I.

Сейчас она состояла в должности гофмейстерины, то есть была при фрейлинах – спала с ними, ходила на прогулки и, как верная сторожевая, следила за каждым шагом любого из свиты государыни.

За дверью уже давно было тихо, а Анастасия все смотрела пристально на замочную скважину, словно вслушивалась в глухую тишину.

– Ну донесет, и черт с ней, – не выдержал Саша. – Что мы – любовники?

– Вот именно, что любовники, – сказала она тихо и засмеялась размягченно, уткнувшись куда-то Саше под мышку, – был бы ты больной или старый, я бы не так боялась. А сегодня государыня в гневе… мало ли. У нас днем история приключилась, но об этом потом…

– Обо всем – потом, – согласился Саша.

Дальше последовали поцелуи, объятия и опять поцелуи.

– Господи, да что же это за кровать такая скрипучая и жесткая! Как ты на ней спишь? – ворчал Саша.

– Плохо сплю, – с охотой соглашалась Анастасия. – И сны какие-то серые, полосатые, как бездомные кошки. Скребут… Я сама, как бездомная кошка. Домой хочу!

Последняя фраза Анастасии была криком души – так наболело, но скажи ей завтра, мол, возвращайся в свой дом, хочешь – в Петербурге живи, хочешь – в деревне, но чтоб во дворец ни ногой, Анастасия наверняка смутилась бы от такого предложения. Как ни ругала она двор и приживалкой себя величала, и чесальщицей пяток, и горничной – это была жизнь, к которой она привыкла и уже находила в ней смысл. В дворцовой жизни был захватывающий сюжет и элемент игры, сродни шахматной, каждый шаг которой надо было просчитывать. От верного хода – радость, от неправильного – бо-ольшие неприятности, но ведь интересно!

Месту при дворе, которое занимала Анастасия, дочь славного Ягужинского и внучка не менее славного Головкина, завидовали многие.

Приблизив к себе дочь опальной Бестужевой[2], государыня как бы подчеркивала свою незлобивость и великодушие. Пять лет назад она собственной рукой подписала указ о кнуте и урезании языка двум высокопоставленным дамам – Наталье Лопухиной и Анне Бестужевой. Но дети за родителей не ответчики. Елизавета не только любила выглядеть справедливой, но и бывала таковой.

Первый год жизни во дворце был для Анастасии сущим адом. Наследник, щенок семнадцатилетний, вообразил себе, что влюблен в красавицу статс-даму[3]. Правду сказать, любовью, флиртом с записочками, вздохами был насыщен сам воздух дворца, не влюблялись только ущербные, и Петр Федорович, накачивая себя вином, поддерживал себя в постоянной готовности, но по странному капризу или душевной неполноценности, когда и понять-то не можешь, что есть красота, он благоволил к особам самой неприметной внешности, а иногда и вызывающе некрасивым: Катенька Карр была дурнушкой, дочка Бирона – горбата, Елизавета Воронцова – просто уродлива. Так что Анастасия в этом ряду была странным исключением, и оставил Петр свои притязания не только из-за строптивости и несговорчивости «предмета», но из-за внутреннего, скорее неосознанного убеждения, что красавица Ягужинская – богиня Северной столицы – ему не пара и рядом с ней он будет просто смешон.

Потом наследник болел, венчался, завел свой двор. Его нежность к Анастасии стала далеким воспоминанием, но и по сей день на балах и куртагах он любил фамильярно-дружески показать ей язык или вызывающе подмигнуть, мол, я-то, красавица, всегда готов, только дай знать.

Елизавета не одобряла откровенных ухаживаний наследника за своей статс-дамой, тем не менее пеняла Анастасии, что та неласкова с Петрушей. «Экая гордячка надменная, – говорила она Шмидше, – кровь Романовых для нее жидка!» Шмидша не упускала случая, чтобы передать эти попреки Анастасии с единственной целью: озадачить, позлить, а может быть, вызвать слезы.

 

Сама Елизавета находила оправдание нелогичности своего поведения. Все видят, что Петруша дурак, обаяния никакого, но показывать этого – не сметь! Так объясняла она себе неприязнь к Анастасии.

Была еще причина, по которой Елизавета имела все основания быть строгой со своей статс-дамой, – ее неприличный, самовольный брак. Когда после прощения государыни Анастасия вернулась из Парижа в Россию, государыня немедленно занялась поиском жениха для опальной девицы. Скоро он был найден – богатейший и славный князь Гагарин, правда, он вдовец и чуть ли не втрое старше невесты, но это не беда. «Прощать так прощать, – говорила себе Елизавета, – пусть все видят мое добросердечие, а то, что она с мужем за Урал поедет, где князь губернаторствовал, так это тоже славно – не будет маячить пред глазами и напоминать о неприятном».

И вдруг Елизавета с негодованием узнает, что оная девица уже супруга – обвенчалась тайно с каким-то безродным, нищим гвардейцем. Это не только глупо и неприлично – это неповиновение! Шмидша шептала странные подробности этого брака. Оказывается, он был состряпан не без участия канцлера Бестужева. Может, здесь какая-то тайна? Елизавета порасспрашивала Бестужева, но, если канцлер решил быть косноязычным, его с этого не спихнешь. Мекая и разводя руками, он сообщил, что-де любовь была, а он-де не противился, потому как юная его родственница не могла рассчитывать на приличную партию.

Ладно, дело сделано, и будет об этом. Анастасии велено было жить при государыне, но мужу строжайше запретили появляться в дворцовых покоях жены. Приказать-то приказали, а проследить за выполнением почти невозможно. Уж на что Шмидша проворна, но и тут не могла уследить за посещениями Белова. Мало-помалу, шажок за шажком добивалась Анастасия признания своего супруга. Сейчас Саше позволено приезжать к жене, но тайно, не мозоля глаза государевой челяди, чтоб не донесла лишний раз и не вызвала неудовольствия государыни. Никак нельзя было назвать Анастасию любимой статс-дамой…

А потом вдруг все изменилось. Елизавета не воспылала к Анастасии нежностью, та по-прежнему не умела угодить, рассказать цветисто сплетню, но была одна слабость, бесконечно важная для государыни, в которой Анастасия оказалась истинно родной душой. Этой областью были наряды и все, что касаемо того, чтобы выглядеть красавицей.

Стоило Анастасии бросить мимоходом: «Жемчуг сюда не идет, сюда надобны… изумруды, пожалуй», как немедленно приносили изумрудную брошь бантом или в виде букета, и Анастасия сама накалывала ее на высокую грудь государыни.

Ни к чему Елизавета не относилась так серьезно, как к собственной внешности. Может быть, это сказано не совсем точно, потому что серьезно она относилась к вопросам веры, к милосердию, к лейб-кампанцам, посадившим ее на престол, а также к политике, которая должна была ее на этом престоле удержать; очень серьезным было для нее понятие «мой народ», но вся эта серьезность была вызвана как бы вселенской необходимостью, а любовь к платьям, украшениям, туалетному столику и хорошему парикмахеру – это было истинно ее, необходимое самой натуре. Может быть, здесь сказался вынужденный отказ от этих радостей, когда она при Анне Иоанновне вела более чем скромный образ жизни, поэтому и принялась наверстывать упущенное с головокружительной быстротой.

Елизавета, как никто при дворе, была знакома с парижскими модами, и Кантемир, наш поэт и посол во Франции, до последнего своего часа перемежал страницы политических отчетов подробным описанием модных корсетов, юбок и туфель. Ни один купец, привозивший ткань и прочий интересный для женщин товар, не имел права торговать им, прежде чем не предъявит его первой покупательнице – императрице. Елизавета любила светлые ткани, затканные серебряными и золотыми цветами. Надо сказать – они шли ей несказанно[4].

Но вернемся к Анастасии. Как только Елизавета узнала, что в ней есть вкус и тонкость и уменье достичь в одежде того образца, который только избранным виден, она в корне изменила к ней свое отношение. Отныне Анастасия всегда присутствовала при одевании императрицы, за что получала подарки и знаки внимания. Тяжелая это должность – «находиться неотлучно».

Вот и сегодня, кто знает, всю ли ночь проспит императрица или вздумается ей часа в три ночи назначить ужинать. Но пока об этом не будем думать, пока будем чай пить.

Анастасия накинула поверх ночной рубашки теплый платок, ноги всунула в туфли на меху, сквозняки продували дворец от севера до юга. Она не стала звать Лизу, сама вскипятила воду на спиртовке.

– Ты знаешь, вчера на балу человека убили. Что об этом говорят?

– Ничего не говорят, – удивленно вскинула брови Анастасия. – Наверное, от государыни это скрыли. А важный ли человек?

Саша вкратце пересказал всю историю, как они с Никитой обнаружили убитого, как пришла охрана, как поспешно унесли труп, взяв с Саши клятвенное обещание не разглашать сей тайны. Анастасия слушала внимательно, но, как показалось Саше, без интереса. Убийство незнакомого человека ее не занимало.

– А ты что хотела рассказать? – перевел Саша разговор. – Какая у вас история приключилась?

– Опять неприятности с молодым двором, вот только не пойму, в чем здесь дело…

Саша знал, что Анастасия не поддерживает никаких отношений ни с Петром, ни с Екатериной. Служишь государыне и служи, а связь с молодым двором приравнивалась к шпионажу.

– Сегодня утром, – продолжала Анастасия, – вернее, не утром, часа три было, я причесывала государыню. Она, как бы между прочим, велела позвать к себе великую княгиню. Та пришла… И тут началось! «Вы безобразно вели себя в маскараде! Что за костюм? Назвались Дианой, так и одевайтесь Дианою. А что это за прическа? Кто вам дал живые розы? Зачем вы их надели?»

– По-моему, Екатерина прекрасно выглядела!

– За это ее и ругали. И еще Екатерина имела дерзость сказать, что потому украсилась розами, что у нее не было подобающих драгоценностей, мол, к розовому мало что идет. Государыня здесь прямо взвилась. Оказывается, она хотела подарить Екатерине драгоценный убор, но из-за болезни, у той была корь, государыня не поторопила ювелира.

– А вдруг бы великая княгиня умерла? Зачем же зря тратиться? – усмехнулся Саша.

– Ну уж нет! Государыня не мелочна. Здесь Другая причина. Екатерине бы оправдываться, а она молчит, словно не слышит. Тут государыня и крикнула: «Вы не любите мужа! Вы кокетка!» Тут великая княгиня расплакалась, а нас всех выслали вон. Они еще минут пятнадцать разговаривали, а потом государыня вдруг уехала в Троице-Сергиеву пустынь. Меня с собой хотела взять, да щеки мои пылали, как от жара.

– Ох уж мне эти дворцовые дела, – поморщился Саша. – Отчитать так жестоко женщину только за то, что она молода и лучше тебя выглядит! С души воротит, право слово.

Анастасия мельком взглянула на мужа, поправила платок, потом задумалась. Она пересказала предыдущую сцену тем особым тоном, каким было принято сплетничать при дворе: с придыханием, уместной поспешностью, неожиданной эффектной паузой. А потом вдруг забылась дворцовая напевка, и она стала говорить простым, домашним голосом, исчезла «государыня», ее место заняла просто женщина.

– Никогда нельзя понять, за что Елизавета тебя ругает. Привяжется к мелочам, а причина совсем в другом. Я знаю, если она мне говорит с гневом: «У тебя руки холодные!» или: «Что молчишь с утра?» – это значит, она мать мою вспомнила и ее заговор… гневается! Разве поймешь, за что она ругала Екатерину? Может, провинился в чем молодой двор, а может, бессонница замучила и живот болит. – Она устало провела рукой по лицу, словно паутину снимала. – Ладно. Давай спать…

Еще только начало светать, трех ночи не было, когда Анастасия вдруг проснулась, как от толчка, села, прислушалась. По подоконнику редко, как весенняя капель, стучал дождь, ему вторили далекие, слышимые не более, чем мушиное жужжание, звуки. Но, видно, она правильно их угадала, вскочила и крикнула Лизу.

– Что? – спросил Саша, просыпаясь.

– Прощаться, милый, пора. – Шепот ее был взволнованным, уже успела облачиться в платье на фижмах, а Лиза торопливо укладывала ей волосы.

Саша ненавидел эти секунды. Ласковое, родное существо вдруг исчезало, а его место занимала официальная, испуганная, нервическая дама. Говорить с ней в этот момент о каких-либо серьезных вещах было совершенно невозможно, потому что все существо ее было настроено на восприятие далеких, только ей понятных звуков. По коридору протопали вдруг тяжелые шаги, видно, гвардейцы бросили играть в фараон и поспешили куда-то по царскому зову.

– Когда увидимся? – спросил Саша.

– Я записку пришлю. – Она вслепую поцеловала Сашу. – Выйдешь после меня минут через десять. И только, милый, чтоб тебя никто не увидел, позаботься об этом.

– Это как же я позабочусь?

Но она уже не слышала мужа. Осторожно, чтобы не было слышно щелчка, она отомкнула дверь, кинула Саше ключ: «Лизе отдашь!» – и боком, чтобы не задеть широкими фижмами дверной косяк, выскользнула в коридор.

Минут через десять явилась Лиза и, взяв Сашу, как ребенка, за руку, безлюдными, неведомыми коридорами вывела из дворца. Он постоял на набережной, поплевал в воду, посчитал волны, а потом пошел в дом к Нарышкиным, где во всякое время дня и ночи – танцы, веселье, музыка, дым коромыслом, а в небольшой гостиной, украшенной русским гобеленом, до самого утра длится большая игра.

1Капли от простуды и прочих хворей придумал не однофамилец канцлера, а он сам в бытность свою в Копенгагене. Эти капли, получившие впоследствии название «золотого эликсира», были изготовлены совместно с химиком Ламбке. Почему из этих двух имен судьба поместила на этикетку именно Бестужева, остается тайной до сих пор.
2Здесь необходимо дать пояснение, чтобы читатель не рыскал по страницам романа, – почему мать Анастасии Ягужинской зовется Анной Бестужевой (в девичестве Головкиной) и каким боком последняя приходится родственницей канцлеру. Анна Бестужева была первым браком за Павлом Ягужинским, а вторым – за Михаилом Бестужевым, братом канцлера Алексея Петровича Бестужева.
3В те времена все при дворе знали, что любовь наследника сводится только к поцелуям да подмигиваниям. Потискает фрейлину где-нибудь под лестницей и ходит гоголем, как Дон Жуан.
4Вот как описывает Елизавету Петровну Болотов, наш уважаемый писатель, историк и садовод: «Роста она нарочито высокого и стан имеет пропорциональный, вид благородный и величественный, лицо имела круглое, с приятной и милостивой улыбкой, цвет лица белый и живой, прекрасные голубые глаза, маленький рот, алые губы, пропорциональную шею, но несколько толстоватые длани…» К тридцати девяти годам Елизавета была уже полновата, грузновата, но на Руси дородность не считалась недостатком.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru