bannerbannerbanner
День числа Пи

Нина Дашевская
День числа Пи

И! Ничего не сошлось. Ни одна буква! У Набокова свой цвет, у меня свой. Я даже расстроился. То есть мои цвета – это только моё, мне совершенно не с кем поделиться, понимаете? Никто этого не видит, у всех по-другому!

Только одна буква, несчастная буква «Г», у Набокова она «каучуковая».

– Что это?

– Каучук? Это такое вещество, из него резину делают. Я себе представляю, что каучуковое – это как из автомобильной шины.

– Да, у меня тоже «Г» чёрное, – согласился я. – И тоже такое, резиновое.

…Рома занимался со мной два года, и мы с ним говорили. Говорили! И на моём дне рожденья, когда мне девять лет исполнилось, у меня впервые был самый настоящий гость – Рома.

А потом случилось совершенно непонятное: он женился. Рома! И у него родились сразу две дочки. У Ромы! Разве он такой взрослый?.. Хотя, как сказала бабушка, ему уже двадцать лет. А я и не знал.

И, конечно, у него совершенно не осталось времени на меня. Я понимаю.

* * *

Я слушаю Шёнберга. Про него рассказал мне Рома.

– Лёвка, надень наушники хотя бы! Неужели тебе это нравится?

Никому не нравится мой Шёнберг. Конечно, эта музыка не такая мелодичная, как, например, Шуберт или Шопен, и устроена она совсем по другому принципу. Шёнберг сначала был «нормальный» композитор, очень хороший, красивую музыку писал: бабушке ранний Шёнберг нравится. Но ему было этого мало – сочинять музыку по старым законам. И он изобрёл свою систему и назвал её «додекафония». Смысл в том, что нужно использовать все двенадцать нот, со всеми диезами-бемолями, и ни одна нота не может прозвучать раньше, чем пройдут остальные одиннадцать.

Он основал целую школу. Конечно, не многим такая музыка понравилась; но у Шёнберга нашлись последователи.

– Лёва, ну что в этом красивого? Какофония какая-то!

– Не какофония, а додекафония, – объясняю я.

Хотя это объяснить невозможно. Я слышу в этом красоту и гармонию, когда используется весь спектр, все цвета поровну. Кажется, что этот мир безупречен – и он сияет. Как солнце, в котором тоже есть все цвета.

Я надеваю наушники и закрываю глаза. И проваливаюсь в мир звука и цвета.

Большинство людей считает, что Шёнберг – «ненормальная музыка». Но есть те, кто любит, не только я.

* * *

– Эй, Иноземец! – кричит Комлев. – Иди побей этих девочек! Они тебя обзывают!

Я смотрю, как у Комлева двигается рот. Он всё время облизывает губы и становится похож на какое-то животное. Пока не пойму на кого.

– Иноземец! Не слышишь, что ли! Они тебя обзывают! Побей их!

– Ты знаешь, сколько метров Марианская впадина? – спрашиваю я его.

– Чего?

– Марианская впадина. Одиннадцать тысяч двадцать два метра! Если опускаться под воду со скоростью метр в секунду, то знаешь, сколько нужно будет погружаться до самого дна?

– Ты чего, глухой, что ли?

Я не глухой. Я просто отключаю то, что мне неинтересно. Не слышу.

– За минуту – шестьдесят метров. Это уже очень много. А чтобы до дна, нужно три часа четыре минуты. И давление там жуткое, обычный скафандр расплющит. Я ещё давление не рассчитал.

– Придурок, – говорит Комлев. Я этого не слышу. Я считаю давление. – Псих!

Скажите, кто из нас псих?

…Это всё ничего не значит. Мне главное, чтобы только он не сказал одно слово. На этот раз он его не говорит, забывает.

Но я помню, как он его сказал. Хорошо, что я успел уйти, про давление думать гораздо интереснее.

Это слово похоже на птицу, на «удода». Только вторая буква – «р». Я не могу его написать, не могу его слышать. Это какой-то взрыв фиолетового и коричневого цветов; причём таких оттенков, что это совершенно невыносимо и хочется орать только от того, что я представил это.

Давление под водой увеличивается с каждым метром.

* * *

– Лёва, – говорит дедушка. – Я должен сказать тебе одну вещь.

Неприятная вещь, похоже.

– Какую?

– Я наврал твоей учительнице.

– Ты?

– Да.

– Зачем?!.

Я не понимаю, зачем люди врут. Тем более дедушка!

– Всё из-за твоих штанов, – объясняет он.

Вот не дают им покоя мои штаны! Дело в том, что в школе у нас нет формы. Но есть правило: одежда должна быть «спокойных цветов». Согласен; это же школа, а не карнавал.

А у меня есть любимые вельветовые брюки цвета старого кирпича. То есть они не то чтобы рыжие, и не красные – цвет обожжённой глины, его ещё называют «терракотовый».

Этот цвет звучит как гамма от «ре» по белым клавишам, дорийский лад. Минор с повышенной шестой ступенью. Понимаете, да? Если от ноты «ре» играть только по белым клавишам. По правилам строгой гармонии там си-бемоль должен быть, а его нет: такое нарушение нормы, но по всем правилам! Ну, как объяснить? Ладно, давайте так: этот цвет мне очень нравится. Он похож на меня изнутри, когда я никуда не опаздываю. То есть он как раз очень спокойный.

И вот они ко мне прикопались. Нельзя ходить в школу в красных штанах!

Тоже мне, нашли красный цвет!

– Они не красные, – говорю я.

Понимаете, да? Устраивают скандал на ровном месте. Штаны, кстати, протираются над коленями (почему там, интересно?) и коротковаты уже. Но в ширину я не расту, так что вполне могу в них ходить.

Дались им мои штаны.

– Дались им твои штаны, – говорит дедушка. – В общем, я не выдержал и наврал им. Что это память о твоих родителях.

– Каких родителях? – не понимаю я.

– Лёва! Ну, ты пойми, я, наверное, был не прав. Но эти люди в твоей школе ужасно мне надоели! А про твоих родителей никто там ничего толком не знает и не собирается выяснять, так что пусть думают, что это и правда у тебя от них такая память, одежда.

Бред какой-то.

– Зато теперь они от тебя отстанут! Люди иногда понимают враньё лучше, чем правду. Хотя ты умнее меня и никогда так делать не будешь, правда, Лев?

– Тебе не кажется, что это глупо? – спрашиваю я.

– Кажется. Но что мне было делать?.. Рассказывать им про твой ре минор и дорийский лад?..

Тоже верно; не поймут. Ладно, родители так родители; то, что я называюсь «сирота», иногда имеет свои плюсы.

Хотя это дурацкое слово «сирота», такое серое и тусклое, со вкусом алюминиевой ложки, совершенно мне не подходит.

У меня есть бабушка Маша и дедушка Миша. Разве этого мало?

Зато про мои штаны и правда больше никто не заговаривал.

* * *

У бабушки фамилия – Дедушкина. Это смешно; и это правда: она дедушкина, конечно.

А дедушка Дедушкин – глупо, сам свой выходит. Конечно, когда он был маленьким, это имело смысл: он был дедушкин внук. А теперь дедушкин внук как раз я, но у меня другая фамилия. Я Иноземцев. Наверное.

Так вот, мои Маша и Миша Дедушкины, то есть бабушка и дедушка, жили совершенно одни больше сорока лет. Детей у них не родилось, так что не было никаких шансов им стать бабушкой и дедушкой.

И тут появился я.

Дедушка нашёл меня в аэропорту, он должен был лететь в Прагу на какую-то конференцию. И там, в аэропорту, обнаружился я, совершенно один. Я знал, что меня зовут Лёва Иноземцев, и что папу зовут Саша, а маму Аня. И что мы живём в девятиэтажном доме на последнем этаже. Больше я ничего не знал; и о моей старой жизни до сих пор ничего не известно.

Меня объявляли по радио, а потом даже по телевизору показывали мою фотографию. Я был в больнице, кажется. Но точно не помню – там такие лампочки были яркие, ужасные. Дедушка меня очень быстро оттуда забрал.

Моим Дедушкиным сначала не хотели меня отдавать, потому что им много лет; но потом всё же отдали, а так бы я отправился в детский дом. Думать об этом я не люблю.

Я мог бы стать Лёвой Дедушкиным; но мои Маша и Миша очень переживают, что они уже не молодые. Что они не смогут меня вырастить, и я останусь совершенно один. Я в это не верю: они будут жить до ста лет как минимум, они умные и совсем не старые. Но они решили: если меня когда-нибудь захотят найти мои родители, единственный шанс – моё настоящее имя. Лев Александрович Иноземцев.

Если они, конечно, правильно услышали мою фамилию. (Как только я в детстве мог выговорить такое сложное?)

…Хотя бабушка иногда говорит, что меня просто подбросили инопланетяне.

* * *

Раньше у меня было наоборот. Я не только видел звук цветом, но и слышал цвета нотами; любые яркие вещи вызывали у меня в голове взрыв звука. Такой сильный, что мне приходилось закрывать глаза и орать. Я не мог ходить по улице в солнечный день, пока мне не купили тёмные очки.

Со мной занимались врачи, и даже лекарства я какие-то пил, но, может, это и не связано. Главное, я научился отключать этот звук. И теперь картины не вызывают у меня в голове нагромождений аккордов, если об этом не думать специально. Если же я вижу что-то очень красивое, то могу вызвать в голове музыку. Но потом у меня очень болит голова.

* * *

Мы с дедушкой катаемся в парке. Я на роликах, дедушка на велосипеде. Я довольно долго не мог на роликах, а сейчас научился. Могу и на бордюр, и обратно. Многие, конечно, катаются лучше. Но чья-то мама сказала своему сыну про меня: видишь, как мальчик хорошо катается? А её сын был никак не меньше меня.

И я удивился: обычно меня хвалят за то, как я думаю. За так называемый ум; хотя толком сам никто не знает, что это – ум. А за то, как я двигаюсь, меня хвалят редко. Многие вещи, которые все умеют – залезть куда-то или попасть мячом – я не могу, мне такое делать трудно.

Так вот; я еду на роликах со скоростью примерно 11 километров в час. Я считал – тут есть отрезок сто метров. Может, кто-то в этом парке физкультуру сдаёт, поэтому размечено. И это расстояние я проехал за 33 секунды. То есть не 11 километров в час, а…

А!

…когда человек едет навстречу, вы же не думаете, что он вдруг изменит траекторию и… А скорости складываются, между прочим!

 

– Извини! – кричит дедушка.

Он едет ко мне на своём велосипеде, чтобы убедиться, что ничего не случилось ни со мной, ни с девочкой, в которую я врезался. Почему он извиняется, он-то в чём виноват?!.

– Лёва! Надо говорить «извини», – выдыхает дедушка; он уже видит, что со мной всё в порядке.

Вот интересно: он больше переживает не за то, что мне больно, а что я не извинюсь. А я почему-то сейчас совершенно не могу сказать «извини». Иногда это легко, а в других случаях совершенно невозможно. Вообще-то я не виноват, это же она резко повернула, а я прямо ехал, предсказуемо!

– Извини! – говорит она первая.

И ещё говорит:

– Ой, привет.

И тут я понимаю, что это Соня из нашего класса.

– Привет! – говорю я.

– Всё нормально? – спрашивает она.

Я киваю, да, мы как-то удачно врезались – у неё тоже всё в порядке.

– Ты с какой скоростью ехала? – спрашиваю я.

– Откуда я знаю?

– Ну, как! Можно посчитать. Хочешь, я посчитаю?

И Соня разгоняется, а я считаю. Выходит девять и две десятых.

– Две десятых чего?

– Километров в час.

И я рассказываю ей, как кидал зубочистки с моста, а дедушка засекал время. И эти зубочистки довольно медленно падали, почти четыре секунды, из-за ветра, может быть. И вот эта их скорость падения примерно такая же, как мы на роликах едем, 11 км/ч.

А потом Соня говорит:

– Смотри, какие каштаны!

Точно. Палочки, воткнутые в землю, оказываются каштанами. Настоящие деревья тянутся вверх головой, и две веточки-ручки, и на них новенькие листья висят, как тряпочки.

– Я больше всего люблю каштаны, – говорит Соня.

– Да, каштаны красивые.

– А у тебя какое любимое дерево?

– Не знаю…

Я правда не знаю, думаю, рассматриваю деревья вокруг себя.

– Дуб, тополь, ясень…

Листьев ещё толком нигде нет, по стволу я могу отличать только тополь и берёзу.

Ну, ёлку, конечно, и сосну ещё; а остальные – только если знакомое дерево, если я его помню с листьями.

– Ствол у всех разный, и ветки растут по-разному… Смотри!

– Да, как фрактал.

– Как что?

– Ну, фрактал! Видишь: из ствола три ветки, и из каждой ветки тоже три маленьких. В общем, фрактал – это если одна ветка похожа на всё дерево целиком, и от неё отходит веточка, и она тоже повторяет эту форму. И так до бесконечности. Понимаешь? Я сейчас тебе нарисую.

Я достаю листочек и карандаш, всегда с собой ношу, и рисую. Дерево и снежинку, чтобы ей было понятно.

– Ясно, – говорит Соня. – А родословное дерево ведь тоже фрактал, да? Бесконечное.

– Конечно. Если не рисовать братьев-сестёр, а только родителей, а потом их родителей… И… и если нет никаких сбоев, то да, фрактал.

– Сбоев?

– Ну да, как у меня, например.

Соня замолкает, а тут мимо нашей скамейки проходит маленький мальчик с бабушкой.

– А солнце от нас далеко, – объясняет ему что-то бабушка. – Много-много километров…

– Сколько? – спрашивает малыш, наш человек.

– Миллион, – отвечает бабушка. А может, не бабушка, может, няня просто.

– Сто сорок девять миллионов, – говорю я.

– Что?

– Солнце от нас находится на расстоянии сто сорок девять миллионов километров.

…Они почему-то быстро уходят, и мы не говорим больше про солнце.

– Зачем ты влез? – хмурится Соня.

– Как зачем? Она же неправильно говорит!

– Какая разница, что люди говорят. В чужие разговоры влезать невежливо.

– А врать ребёнку вежливо, что ли?

– Какой ты всё же странный, Лёва! – говорит она.

И тут же добавляет:

– Но интересный.

– Почему интересный? Я же пока ещё ничего интересного не изобрёл.

– Изобретёшь когда-нибудь.

* * *

Бабушка сегодня слушает необычную музыку. Гармонии почти одни и те же, очень предсказуемо меняются, будто повторяется одно и то же: тоника – доминанта – тоника, на гитаре хватило бы двух аккордов; ну, или четырёх, ладно. Но ритм! Никак не могу уловить; он тоже будто предсказуемый, но никак не схватишь.

Кажется, что тут не сочетания разных цветов, а один, например, синий. Очень яркий. Я даже не помню, где можно увидеть такой синий. Возможно, на океане: я никогда не видел океана, но предполагаю.

А потом наступил жёлтый цвет. Ярко-ярко жёлтый, я даже глаза закрыл.

И всё же пошёл на кухню, спрашивать. Хоть и нельзя бабушку отвлекать; но это же особый случай.

– Что это?

– Ты про музыку? Старинная, – говорит бабушка.

Как старинная? Никогда бы не подумал.

– Это очень ранняя музыка, ещё до Баха. Неужели нравится тебе? Ты же любитель Шёнберга!

Я пожимаю плечами. Да, нравится. В этом есть какой-то… Какой-то минимализм, что ли. Будто человек рисует одной краской, и линии у него очень чёткие. А выходит здо́рово.

То есть, скажем, музыка может выглядеть как большой город, в котором много всего разного. А тут – просто одна башня, но очень высокая.

Мне кажется, что я забрался на какую-то очень большую высоту. И оттуда смотрю вверх. И у меня немного кружится голова.

Я пошёл делать уроки, и это получилось очень быстро: вдруг в голове образовалась какая-то ясность, именно от музыки этой. И все ответы сошлись: в конце длинного примера число делится нацело, и в ответе просто два, а в другом ответе – четырнадцать. Значит, правильно, если все дроби сократились.

Музыка закончилась, но всё ещё звучала в моей голове.

Потом я понял, что могу и сам сыграть похожее. Открыл пианино, стал нажимать клавиши, как меня Рома учил. О, кажется, так. Ой, не так. А теперь так!

– Помнишь ещё что-то? – спросил меня дедушка.

– Он же подбирает! – поняла бабушка. – Миша, слышишь? Слышишь, как похоже! Подбирает по слуху сегодняшнюю музыку. Здо́рово ты подбираешь, Лёвка! А дальше можешь?

…Я закрыл пианино и ушёл в свою комнату.

Потому что ничего не здорово. Они думают, я дурак? Не понимаю? Вообще ничего похожего. Вот в моей голове всё так стройно и гармонично! А руками не получается сыграть! Как-то это обидно, просто ужас как.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru