В какой последовательности случилось все это, скоро или долго спустя, – не знаю, но хорошо помню, как однажды, когда мы с матушкой, по обыкновению, приехали летом гостить в село к нашему «маленькому дедушке», матушка нам сказала, что наутро мы поедем в лес, «в пустынь»[3], прибавила она, чтобы, вероятно, яснее определить цель нашей поездки. Матушка нередко предпринимала с нами такие поездки но монастырям, скитам и «пустыням», вечно ища ответов на беспокойные, неудовлетворенные запросы своей души. А мне и сестренке, среди скудости впечатлений нашей глухой провинциальной жизни, такие поездки были истинными светлыми праздниками, и чрезвычайно нам нравились: ведь столько было вечно живой и светлой поэзии в сочной, яркой зелени лесов, через которые приходилось нам проезжать, и в мягком, ласкающем воздухе тихих больших рек, переправляясь через которые на утлых паромах переживаешь так много разнообразных ощущений! Впрочем, эти поездки для нас с матушкой редко проходили безнаказанно. Прежде всего недолюбливал их и сам батюшка, скорее просто из зависти, так как ему приходилось в одиночку тянуть свою крепостную чиновничью лямку, оставаясь на целую неделю с одной кривой Акулиной; главным же врагом этих наших романтических поездок была бабка, которая приходила от них всякий раз в негодование, обзывая матушку и «полоумной» и «транжиркой», которая совсем расточит все хозяйство и пустит мужа по миру. Матушка, обыкновенно, на все это вздыхала, жаловалась на свою мученическую жизнь, проливала потоки слез и тем не менее в конце концов всегда делала по-своему: неожиданно подъезжала подвода, и мы уезжали. Так было и теперь. Бабка весь вечер ворчала, и в особенности доставалось от нее какой-то «шатущей бабенке», которая неизвестно откуда еще с утра забралась к матушке и все о чем-то с ней шепталась: очевидно, она и была главной «смутьянкой» и виновницей нашей поездки. К ночи бабка совсем расходилась и окончательно запретила дедушке давать нам лошадь – «шататься невесть по каким местам, незнаемо зачем!». Дедушка покряхтел и усиленно понюхал табаку, матушка горько поплакалась на свою судьбу, но когда только что чуть-чуть начало рассветать, матушка разбудила нас, наскоро и тихомолком собрала и велела выходить к задворкам. Скоро подъехала лошадь, которою правила «шатущая бабенка», а дедушка наскоро затискивал в роспуски два наполненных чем-то мешка. Мы «духом» уселись, перекрестились и торопливо по росе тронулись в путь, сопровождаемые успокоительными знаками нашего «маленького дедушки».
Ехали мы, помнится мне, очень долго, все больше забираясь в самую лесную глушь. Помнится, нам с сестренкой уже становилось жутко в узкой просеке, между высокими, нескончаемыми стенами вековечных сосен, цеплявшихся за нас старыми, мшистыми ветвями. При каждом шорохе, раздававшемся в лесу, мы боязливо бросались и прижимались к матушке. «Э, малыши, что боитесь? Нечего бояться, – и здесь божьи люди живут. А где люди живут, там и Христос живет. Чего бояться?» – утешала нас «шатущая бабенка», заменявшая нам теперь кучера. Действительно, скоро и как-то совсем неожиданно вдруг в лесной прогалине, на зеленом отлогом спуске к заросшей камышом речке, высыпала перед нами небольшая деревенька. «Здесь?..» – спросила матушка. «Здесь, здесь, – отвечала почему-то шепотом баба и тотчас же свернула с дороги и поехала задами. – Вот сейчас тут и изба моя… И она у меня… Я ведь бобылка, с дочкой только живу, убогая у меня дочка – глухонемая с рождения… Так и жили вдвоем, а вот как она поселилась у нас, ровно просветлело все, народ около нас стал ютиться; старички, странники заходят всякие, безродные, больные которые… Так будто друг другом и держимся, и веселее, и в бога-то батюшку будто больше веруешь… Ведь нам, милая, на кого надеяться? Никто к нам, милая, не снизойдет… А ежели господь и пошлет к тебе добрую душу с утешением, то и то оберегаешься, все тихомолком».
Лошадь остановилась на задворках двойной старинной избы. Баба торопливо вскинула себе на спину мешки и, шепотом пригласив нас за собой, повела под темный навес двора.
– Вот сюда, сюда входите, – говорила баба все более и более таинственным шепотом.
И этот странный шепот, и напряженные впечатления дремучего леса, и вообще вся таинственность нашей поездки – все это так и запечатлелось в нашей душе в смутных образах тех же пугающих теней, какие тревожили наше детское воображение в избе нашего «маленького дедушки».
Мне припоминается большая темная изба, освещенная бледноватым светом спускающихся сумерек. Вдоль стены, где должна быть печь, висел полог; за ним была постель. На постели лежало что-то длинное и худое, чего мы не могли еще разобрать, но от чего из-за полога распространялся по избе тяжелый, смердящий запах трупа. Близ полога у изголовья сидела маленькая, худая, смуглая женщина, с большими темными глазами, повязанная черным, с белыми горошинами, платком; рядом с ней по лавкам сидели какие-то девушки в синих сарафанах, старухи, два-три старика. Привезшая нас баба ходила хлопотливо по избе и продолжала со всеми говорить шепотом.
Но мы напряженно и с каким-то неопределенным страхом смотрели на смердящий полог и сидящую близ него женщину, в руках у которой была книга.
– Мама! Это – Аннушка? – вдруг спросила моя сестренка. – А тут… за пологом… тут старая барыня умирает?..