Все мы вообще слишком привыкли к резкости и мало глядим на себя в то время, когда даем другому упреки, потому и упреки наши бывают недействительны. Очень чувствую, что и я, говоря вам в этом письме, говорю, может быть, слишком дерзко и самоуверенно. Такова природа человеческая. Она всюду перельет, все доведет до излишества, ей невозможно беспристрастие, и даже защищая самую святую середину, она покажет в словах своих увлеченье человеческое, стало быть, низкое, и недостойное предмета. Друг мой, добрейший и ближайший моему сердцу, будем смиренней в упреках, когда упрекаем других. Но не относительно нас с вами. Мы люди свои, мы не должны взвешивать слов своих, когда говорим друг другу; но все-таки портрет друг друга мы должны иметь пред глазами, когда мы пишем друг к другу. Иначе слово будет холодно и не всегда впопад. Но, имея в виду это, мы можем упрекать и резче и сильнее, и упреки будут впопад. Притом, упрекнувши другого даже, может быть, и очень сильно, из нас, верно, каждый потихоньку те же упреки обратит к самому себе, а потому и не будет удерживаться ни излишним смирением, ни осторожностью.
21 марта (2 апреля) 1845 г. Франкфурт [1298]
Франкф. 2 апре.
Отвечаю вам на письмо ваше от 1-го марта[1299]. Во-первых, благодарю за него. Здоровье мое как бы немного лучше. От денег не откажусь, единственно, чтобы не спорить с вами бесполезно. Но если только милость божия будет так велика ко мне и пошлется мне освежение и силы для труда, то я вам их выплачу, и вы должны будете принять эту уплату, ибо с таким условием и с такою милостью бога у меня будет гораздо больше денег, чем можете вы думать, потому что расход тех сочинений, которые бы мне хотелось пустить в свет, т. е. произведений нынешнего меня, а не прежнего меня, был бы велик, ибо они были бы в потребу всем. Но бог, который лучше нас знает время всему, не полагал на это своей воли, отъявши на долгое время от меня способность творить. Я мучил себя, насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие, и несколько раз уже причинял себе болезнь таким принуждением – и ничего не мог сделать, и все выходило принужденно и дурно[1300]. И много, много раз тоска и даже чуть-чуть не отчаяние овладевали мною от этой причины. Но велик бог, свята его воля, и выше всего его премудрость: не готов я был тогда для таких произведений, к каким стремилась душа моя, нужно было мне самому состроиться и создаться прежде, чем думать о том, дабы состроились и создались другие. Нельзя изглашать святыни, не освятивши прежде сколько-нибудь свою собственную душу, и не будет сильно и свято наше слово, если не освятим самые уста, произносящие слово. Друг мой добрый и прекрасный, помолитесь обо мне, помолитесь сильно и крепко, чтобы воздвигнул господь во мне творящую силу. Благодатью духа святого она может только быть воздвигнута, и без сей благодати пребывает она, как мертвый труп, во мне, и нет ей оживотворения. Слышу в себе силу, и слышу, что она не может двигнуться без воли божией. Молитесь же, друг мой, крепко и крепко; как только можете помолиться, так помолитесь о мне. От болезни ли обдержит меня такое состояние, или же болезнь рождается именно оттого, что я делал насилие самому себе возвести дух в потребное для творенья состоянье, это, конечно, лучше известно богу; во всяком случае, я думал о лечении своем только в этом значении, чтобы не недуги уменьшились, а возвратились бы душе животворные минуты творить и обратить в слово творимое, но леченье это в руках божьих, и ему одному следует его предоставить. Насчет Призница я с вами согласен и не думаю, чтобы мне было удобно это лечение[1301]. Призница средства могут быть мне полезны в самой малой мере, т. е. почти таким образом, как можно употреблять самому, без доктора. Лето мне следует провести в путешествиях и переездах: это действует на меня хорошо. В конце лета думаю отведать морского купанья. С вами хотелось бы подчас сильно увидеться, но ехать в Россию теперь на короткое время не могу, с этим много хлопот, особенно возня выезжать вновь, и притом весьма скоро. Притом приезд мой мне был бы не в радость; один упрек только себе видел бы я на всем, как человек, посланный за делом и возвратившийся с пустыми руками, которому стыдно даже и заговорить, стыдно и лицо показать. Я слишком знаю и чувствую, что до тех <пор>, пока не съезжу в Иерусалим, не буду в силах ничего сказать утешительного при свиданье с кем бы то ни было в России. А потому молитесь обо мне; вновь вас прошу и умоляю, молитесь, чтобы бог споспешествовал моему намерению, чтобы, во-первых, укрепил и послал мне возможность изготовить, что должен я изготовить до моего отъезда, и послать к вам вместо меня в Петербург. Это будет небольшое произведение[1302] и не шумное по названию в отношении к нынешнему свету, но нужное для многих и которое доставит мне в избытке деньги, потребные для пути. А на осень и зиму чтобы мог я переехать в Рим и провести это время плодотворно и как нужно душе моей, а с началом нового будущего года чтобы мог я изготовить<ся> к отъезду и приехать в Иерусалим к посту и Пасхе, а после Пасхи, исполнивши, как следует, пребывание в Иерусалиме, возвратиться в Россию. Тогда ступлю я твердой ногой на родную землю, и будет в радость и мне и вам мой возврат, и всякому буду тогда, быть может, в помощь, в каком бы положении он ни находился, в каком бы звании ни состоял и какое бы место ни занимал, и всем буду родной, и мне все будут родные… Теперь же покаместь и мне все чужие, и я всем чужой. Приехать в Россию мне хочется таким образом, чтобы уже не уезжать из России. Дух мой жаждет деятельности и томится от бездействия, но, не свершивши этого путешествия, я приеду на бездействие и на тоску в Россию. Любовь уже есть в душе, но не оживотворена и не благословена еще силою высшею и не двигнется благодетельным движением во благо братьям. Молитесь же обо всем этом. Вы уже другой раз говорите мне, чтобы я не скрывал того, что во мне, от всех, да светят дела наши миру[1303]. Но того, что есть пока во мне, еще не так много, чтобы засветить миру, да и не от меня зависит, как видите сами, обнаружить его и двигнуть напоказ. Но довольно. Пишу для вас, и не показывайте никому моих писем. Уведомьте меня теперь о себе относительно предстоящего лета. Что вы намерены с ним сделать и куда отправляетесь? Об этом напишите мне теперь же, мне это нужно знать предварительно. Жуковский совершенно здоров и бодр духом, продолжает работать[1304]; он было на два месяца несколько расклеился, но теперь слава богу, и я бы желал, чтобы состоянье моего здоровья нынешнего было сколько-нибудь похоже на его. Но мне было так трудно, что уже было приуготовился совершенно откланяться. И теперь я мало чем лучше скелета. Дело доходило до того, что лицо сделалось зеленей меди, руки почернели, превратившись в лед, так что прикосновенье их ко мне самому было страшно, и, при 18 град<усах> тепла в комнате, я не мог ничем согреться. Но бог милосерд, жизнь моя не угасла; видно, она еще нужна. От вас посылку я получил доселе только одну, в ней заключалось два тома последних Тихона[1305] и «Христианское чтение» за прошлый год. Михаил Михайлович[1306] оказался неаккуратным: даже не уведомил меня, есть ли у него какие-нибудь для меня пакеты с книгами. За то же, что мною получено, вам очень благодарен. Хотелось бы вам писать больше, но устаю. Я думаю, что вы уже получили весьма длинное письмо мое[1307], написанное уже очень давно, в ответ на ваши и Плетнева распоряжения. Не позабудьте о том уведомить. Письмо же, писанное мною из Парижа[1308], вы, кажется, получили, сколько могу судить из содержания вашего, служащего как бы ответом, хотя вы и не упоминаете о получении как моего, так и приложенного при нем письма от Иванова[1309]. Прощайте! Обнимаю вас от всей души!
Весь ваш Г.
На выставку академиче<скую> в Петербург прибудет, может быть, весной или летом в числе других картин из Рима головка Спасителя из «Преображения» Рафаэля, копированная Шаповаловым и принадлежащая мне. Отправьте ее от моего имени преосвящ<енному> Иннокентию в Харьков.
19 июня 1845 г. Павлино [1310]
Павлино, 19-го июня 1845 г.
Я у вас в долгу на два последние ваши письма; этому причиною тоскливая лень, которая мною так овладела, так затмила все способности ума, что сама не знала, что говорила и делала. Меня уверяют, что я больна и что воды помогут; я пью эти воды и, точно, чувствую себя гораздо крепче телом, но дух мой вовсе не спокойнее от этого, потому что беспрестанное воспоминание всех трудностей моего положения должно наводить тоску, и как ни верти и не перевертывай, со всех сторон все выходит одно и то же. Несчастные данные не есть хандра, не есть болезнь; но «сытый голодного не разумеет», и, если бы я захотела кому-нибудь рассказать, что меня приводит в уныние, тот бы не поверил, смеялся бы моему слабодушию, а не менее того нет сильнее страданий, как самолюбивое чувство, беспрестанно уязвленное. Не думайте, что я не могу не жить в том круге, куда забросила меня судьба; совсем нет, я очень спокойна и счастлива, когда сижу с братьями или друзьями, но жить так, как я бы хотела, мне нельзя, потому что для детей надобно поддерживать светские сношения, и тут я и нахожу опять страдания и отчуждение. Вы не поверите, до какой степени мне тяжело и трудно даже с Вьельгорскими; более или менее говорят о светских мелочных интригах и приключениях, а я так живу далеко от всего, что не могу принести с собою ничего в состав этого разговора. Вы лучше, чем кто-либо, поймете, как трудно тогда, когда питаешь в себе чувство, что ничего нет общего между теми, с которыми живешь. Нельзя всегда выливать изнутри, а слишком частые сношения с людьми порождают, наконец, какой-то застой в уме, и кончается тем, что, все переговоривши, нечего более и сказать. Семейный и все семейный круг наконец делается скучен, а я почти не выхожу из него, исключая редких выездов к графине Нессельрод и во дворец.
Впрочем, что об этом толковать? этого не переделаешь, и божия воля мне назначила теперь новую жизнь: Николай Михайлович получил место в Калуге; он едет на днях туда, а я в октябре туда переселяюсь. Слова ваши исполнились, любезный друг, вы мне писали: «Вас скоро не будет страшить губернаторство», и точно: я туда еду с радостию; в отсутствие этих мелочных страданий по крайней мере займусь делом, я буду читать и писать и тем наполню часы одиночества. Странно довольно, что мое одиночество везде повторяется: в Бадене, Нице, в Париже, во Франкфурте все одно и то же, наконец и тут, где, по-видимому, мое дома. Я писала княжне Цициановой и просила ее к себе на житье в Калугу или, лучше сказать, навеки; она умная, добрая и меня любит; в жизни также страдала много и потому отдала себя совершенно богу. Может быть, и вы к нам подъедете, и тогда мы переговорим обо всем и передумаем вместе многое, о чем прежде не говорили. Странно довольно, что перед моими глазами теперь беспрестанно подымается, как безобразный великан, все мое прошлое; тут сливаются и упреки себе, и часто возмущение сердца на судьбу, и ужасное отчаяние для детей; словом, все призраки, угрюмые, печальные, наводящие на лоб морщины преждевременные. Принуждение улыбаться в свете мне так тягостно, что это похоже на гримасу, и даже чувствуется боль в щеках от этого, если долго приходится остаться в кругу с чужими. Еще пред отъездом из города я поручила Аркадию искать для вас книги[1311], но ни в одной книжной лавке их нет, и потому я просила Самарина их выписать из Москвы; он, кажется, писал Аксакову, но еще не получил ответа; он, т. е. Аксаков, кажется, уехал по расстройству дел в деревню, и потому не пеняйте на мою неаккуратность. Вы мне не сказали, получены ли вами книги, точно ли все они до вас дошли. Последние ваши два письма, от 4 и 18 июня, я получила и отвечаю на них. Я сама не могу вам растолковать, отчего Плетнев мне принес так мало денег и какие тут расчеты; хотя он на даче в Лесном, я ему напишу и узнаю, когда и как вы будете вперед получать свою пенсию[1312]. Плетнев или болен, или в хандре, я все это время находила его весьма вялым и странным; скажу с Мухановым: «у каждого Ермишки свои горькие делишки». Графиня Вьельгорская[1313] приехала не совсем здоровая, однако ей уже лучше, и сегодня приехал и Владимир Александрович[1314]; не знаю, как-то они встретились и какого роду будут их отношения[1315]. С Нази я непременно сойдусь[1316], хотя между нами такая большая разница лет; но мне на это надобно время, теперь она еще не переговорила с сестрами и подругами. При проезде моем в Москву, я отыщу Аксакова и Языкова и пошлю за Хомяковым; постараюсь отыскать и старушку Шереметьеву[1317]; однако же прошу вас дать мне их адресы и имена собственные по крайней мере. Представьте себе, что у меня нет ни одной души короткой в Москве, и если там придется жить несколько времени, то я со скуки пропаду. Мне нужно их видеть не по одному чувству любопытства, но и потому, что все-таки мне надобно знать их понятия насчет того круга деятельности, который мне предстоит; да и я таки могу им сказать кое-что.
Меня теперь занимают благотворительные общества: я чувствую, что в этом круге действий есть что-то фальшивое, а не могу придумать, каким образом направить это. У нас везде заводят приюты, школы, пансионы; принято уже, что каждая губер<наторша> должна ими заведовать, отдавать отчет почти сюда, в Петербург. Это считается почти доказательством добродетели и доблестей гражданских. Если я не буду этим же промышлять, то прослыву за весьма ненужную губер<наторшу> и могу даже повредить Николаю Михайловичу, а между тем трудно мне придумать, как вывернуться из этой колеи, в которую влезло все наше бытие и, в особенности, воспитание девиц, т. е. будущих матерей нового поколения. Надобно найти середину между совершенным бездействием и этим полуделом. Говорят, что архиерей очень хорош у нас будет, и я считаю <возможным> много<му> научиться у него. Вспомню я не раз ваши «Мертвые души», но, к несчастью, смеяться более не могу этим недостаткам; они возбуждают теперь во мне сожаление; не пеняйте на меня за эту правду. Кстати о книгах: «Тарантас»[1318] очень понравился государю, он очень часто об ней говорил; я желала бы знать ваше мнение о сей тарантасе. Критика Плетнева[1319] была недурна, а скоро выйдет в «Москвитянине» разбор Самарина[1320]. Здоровье импер<атрицы>[1321] все почти одинаково; насчет ее путешествия ничего не решено; мне грустно подумать о дворе; государь очень озабочен ее состоянием; много тут есть перемен, а есть и благодатные; при оказии я бы вам это все пересказала, но теперь нельзя. Разговоры его приметно серьезные, – вот все, что могла заметить я, бывая там раз в неделю, не более, и не сохраняя никаких сношений с двором вне этого круга царского, где были со мною постоянно ласковы и милостивы. Прощайте, обнимаю вас душою и мыслию, друг мой. Сколько пришлось мне открыть и поведать того, что никому другому не сказала бы, пусть то останется меж нами.
13 (25) июля 1845 г. Карлсбад [1322]
25 июля.
Слабый и еле движущийся пишу к вам из Карлсбада. Покаместь воды меня повергнули в совершенное расслабление телесное. Вот все, что могу сказать. Что будет потом, это известно одному богу. Карлсбад может помочь, если все мои недуги происходят от печени, и может вконец повредить, если прямо от нерв и от расслабления, соединенного с изнуреньем сил. Жуковский переслал мне ваши два письмеца (последнее от 19 июня)[1323]. Наконец судьба Николая Михайловича решилась: ему досталась на долю Калуга. Что ж, это хорошо: Калуга близко от Москвы и не так далеко от Петербурга. В Москву вам нужно иногда наведываться для освежения, а иногда и для переговоров с людьми, которых сведения вам могут быть полезны. В Петербург вам нужно наведываться собственно для одной царской фамилии, которой вы будете необходимей и нужней, чем далее, более. К тому ж в краткое время приезда гораздо больше обделывается и делается дел, чем в долгое пребывание. Не смущайтесь вперед предстоящими благотворительными обществами и приютами, какие ныне требуются от губернаторш. Рассмотрите прежде хорошенько место и положение настоящее тех, для которых делаются благотворения, и вы найдете потом средства, как благотворительные заведения только по имени обратить в действительно благотворительные по существу и как из приютов, оставивши им только имя и форму приютов, сделать вовсе не похожее на то, что иные принимают за приют. Словом, местные надобности и потребности в губернии укажут вам сами весьма ясно, в каком <месте> и в какой силе должно быть у вас основано какое бы то ни было заведение. Постарайтесь только узнать получше всех в губернии, умейте всех и каждого выспросить и не принимайте ничьего показания за непреложное и последнее, пока не отберете и от других таких же показаний, а отобравши, не пощупаете сами собственными руками. И тогда уже с божией помощью, благословясь, принимайтесь за дело.
Вы коснулись «Мертвых душ» и просите меня не сердиться на правду, говоря, что исполнились сожалением к тому, над чем прежде смеялись. Друг мой, я не люблю моих сочинений, доселе бывших и напечатанных, и особенно «Мертвых душ». Но вы будете несправедливы, когда будете осуждать за них автора, принимая за карикатуру насмешку над губерниями, так же, как были прежде несправедливы хваливши. Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет «Мертвых душ». Это пока еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех (ибо ни одна душа из читателей не догадалась), раскрыться в последующих томах[1324], если бы богу угодно было продлить жизнь мою и благословить будущий труд. Повторяю вам вновь, что это тайна, и ключ от нее покаместь в душе у одного только автора. Многое, многое даже из того, что, по-видимому, было обращено ко мне самому, было принято вовсе в другом смысле. Была у меня, точно, гордость, но не моим настоящим, не теми свойствами, которыми владел я; гордость будущим шевелилась в груди – тем, что представлялось мне впереди, счастливым открытием, которым угодно было, вследствие божией милости, озарить мою душу. Открытием, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек, что есть средства и что для любви… Но некстати я заговорил о том, чего еще нет. Поверьте, что я хорошо знаю, что я слишком дрянь. И всегда чувств<овал> более или менее, что в настоящем состоянии моем я дрянь и все дрянь, что ни делается мною, кроме того, что богу угодно было внушить мне сделать, да и то было сделано мною далеко не так, как следует. – Но рука моя устает. Друг мой, укрепимся духом! Примем все, что ни посылается нам богом, и возлюбим все посылаемое, и, как бы ни показалось оно горько, примем за самый сладкий дар от руки его. Злое не посылается богом, но попускается им для того только, чтобы мы в это время сильней обратились к нему, прижались бы ближе к нему, как дитя к матери при виде испугавшего его предмета, испросив у него сил противу зла. Итак, возрадуемся приходу зла как возможности приблизиться ближе к богу. Крестом сложивши руки и подняв глаза к нему, будем ежеминутно говорить: «Да будет воля твоя»[1325] – и все примем, благословляя и самую тоску, и скуку, и тяжкую болезнь. Не знаю, как вам дать адресы московских моих знакомых; они все, вероятно, разъехались. О квартире и местопребывании Языкова Николая Михайловича можете узнать на Кузнец<ком> мосту в доме Хомякова. О Надежде Николаевне Шереметьевой узнаете, если нет Аксаковых и Языкова в городе, у Авдотьи Петровны Елагиной (в собст<венном> доме, у Красных ворот), с которой вам советую тоже познакомиться. Шевырев Степан Петрович живет в собств<енном> доме, в Дегтярном переулке, близ Тверской; с обоими Киреевскими, Иваном и Петром Васильевичами, познакомит вас их матушка, Авдотья Петровна. Адрес Свербеевых у Хомякова или у Елагиной. Черткова, Елисавета Григорьевна, живет на Мясницкой, близ Мясницких ворот, в приходе Егупла[1326]. Все семейство Аксакова Сергея Тимофеевича, вероятно, переехало в деревню, если ж в городе, то адрес их узнаете, пославши человека или к Шевыреву, или к Погодину, живущему под Девичьим монастырем в собств<енном> доме…
Но прощайте, друг мой. И руки, и ноги, и голова устали, и уже не помню, что пишу. Не позабывайте и пишите почаще.
Ваш Г.
Адресуйте в poste restante, Карлсбад.
Во время тоски читайте св. Дмитрия Ростовского разговор между утешающим и скорбящим[1327], напечатанный в его сочинениях. А потом примитесь, отбросивши всякое помышлен<ие>, как ученик и как школьник, учить наизусть псалмы, как я вам когда-то[1328] назначал.