Графиня улыбнулась.
– Однажды, накануне Нового года, мы были оба в собранье. Свет, шум и какая-то особенная торжественность этого московского вечера нравились мне чрезвычайно, только теснота непроходимая!.. Особенно же теснились все у балюстрада, который, вы знаете, при входе в залу налево. Тут каждому хотелось и танцевать и стоять. Всякий по мере сил впутывался тут с своей дамой в кадриль, и вы с трудом бы объяснили себе это общее стремление на один пункт, если б не знали за людьми их вечной страсти делиться, размежевываться. Почему-то пришло же многим в голову, что быть у балюстрада – значит иметь хороший вкус, принадлежать к хорошему обществу, что балюстрад есть аристократия залы. И в самом деле, все, что блистало именем, красотой, нарядом или какой-нибудь светской известностью, все сосредоточивалось на этом заколдованном месте. Тут стоял Левин, бог знает зачем, и я. Нужный только в полуосвещенной комнате, где ходят на цыпочках, говорят шепотом, я был совершенно лишний, но мой сосед, но человек рядом со мною… о, невидимая сила, магнитная связь приводили его в таинственное сношение с каждым предметом, который попадался на глаза, с каждым сердцем, которое еще билось. Он был центром, куда сходились лучи со всех четырех сторон. Знакомые и незнакомые, кто ни пройдет, кто ни остановится, тот завтра ему друг, тот завтра родия. Я стоял возле, но бриллианты, цветы, газ – все сокровища роскоши и лица – показывались ему одному, как будто он один в этой бесчисленной толпе умел оценить и яркость драгоценного камня и запах букета, как будто судьба наделила его такой обширной чувствительностью, что ее стало бы на дружбу и любовь целого света. Не мелькнуло передо мной взгляда, который миновал бы его, не было руки, которая, казалось, не упала бы ласково в его руку. Уничтоженный таким соседством, я исчез в бездне чужого могущества: я смотрел, желал, надеялся за него, заодно с ним. Да, моя душа, из участия, из жажды деятельности, из желания увериться, что и она живет, переселилась в душу другого.
Не поверите же, сколько надменности примешалось тут к понятиям вашего доктора, который иначе, без дружеского сочувствия, был бы осужден на самое убийственное бездействие в этом шуму, где все ходили, говорили, танцевали и никто не занемогал. Я с участием разглядывал всех и не пугался ничьего величия. Тихий нрав, обнаруженный в чертах, увлекательная красота, блеск воспитания, эти различные пророчества о счастии, эти обещания совершенного благополучия, рассеянные кругом нас в улыбке, во взгляде, в словах, – все было наше, на все судьба давала право выбора моему другу. Где же, думал я, в каком углу этой залы таится существо, которое поможет ему возобновить дружелюбные сношения с людьми и объяснит, зачем мы двигаемся и о чем хлопочем.
Перед ним открыто было все пространство паркета, он мог не стесняться аристократическим уголком: его сердце не пугалось неизвестности или нищеты, этих отъявленных пороков нашего века, и его состояние позволяло ему не думать, что у него будут жена и дети. Завидная возможность выбрать подругу по прихоти минуты, по влиянию самой чистой, самой бескорыстной, самой свободной мысли, выбрать на том или на другом конце огромной залы!.. Мне приходила в голову отдаленная кадриль, кадриль без имен, и там какая-нибудь приезжая из неслыханной части России, ослепленная светом, оглушенная, робкая, бедная и подавленная внезапным великолепием… если перед ней явится он… Вдруг Левин дотронулся до меня лорнетом и спросил: «Кто это?..» Я взглянул по направлению его глаз. Что сказать вам об этом мгновении, где от нечаянного поворота взгляда решались дни, годы, полная судьба человека, так прекрасно сотворенного, и все важные вопросы, от которых он бледнел и худел в бессонные ночи. Что сказать вам об этом милом, непостижимо-заманчивом творении?.. Я не могу вспомнить ее тут, в собранье, в том виде, в каком она явилась мне, и не забыть тотчас всякую неприязнь, негодование, ожесточение, эти конечные выводы из долгой жизни. Так много она внушала благоговения к женщине и примирения с человечеством. Вы, графиня, обречены на бале беспрерывному движенью, вы не оставались в покое ни на минуту, но, верно, взглядывали иногда с участием на тех, кто не танцевал.
Все танцевало, она нет. Одно это обстоятельство как-то располагало к ней душу. Около нее не было никого, никого из блистательных кавалеров, которые обыкновенно служат рамкой признанной красоте или порукой за другие более существенные преимущества; однако я не заметил в ней ни тоски, ни рассеянных взглядов, где обнаруживается нестерпимое желанье, чтоб подошел кто-нибудь. Несмотря на свою молодость, она, казалось, в многолюдстве училась уединению, не роптала на свет и не просила ни места в его веселье, ни слова от его разговоров.
Она представилась мне какой-то жертвой, которую все забывали, все угнетали, но которая всем прощала, потому что из угнетений образовалась ее независимость. Черты ее так и отделялись от озабоченных и торжествующих лиц. Она стояла перед нами, возле балюстрада; пальцы одной ее руки едва прикасались к нему, немного румянца оживляло бледные щеки, белый розан был приколон на голове, и ничего слишком заметного, слишком поразительного; но чем более я всматривался в нее, тем несноснее становилась мне толпа, тем невыносимее шум и бесполезнее танцы. В ее скромных, спокойных глазах было много чего-то другого, чего-то похожего на тихий свет лампады, у которой одно назначение – осветить приют молитвы. Нежное сложение, какая-то непрочность тела заставляли следовать за всеми ее движеньями, бояться, что она пострадает от первого впечатления, покорится всякому влиянию, а между тем тут же, на этом же лице вы видели выражение непостижимой силы. Ничто, казалось, не обольщало ни ее слуха, ни зрения и не могло расстроить ее особенного мира.
– Как я рада слушать вас; вы рассказываете мне свою собственную историю, – заметила графиня, – я понимаю; вы влюбились в нее.
– Признаюсь, не будь я в совершенном рабстве у дружбы, не привыкни к роли зрителя, то в ее присутствии немудрено бы позавидовать, что есть люди, которые сотворены не за тем только, чтоб лечить других. Но оставимте меня. С большим трудом нашел я кого-то, кто назвал мне ее: так мало она была известна. Вы, конечно, по моим словам, можете предполагать теперь, что я довел вас до развития страсти и хочу описать горячку любви, безрассудный шаг, сделанный в минуту головокружения. Нет, Левин не верил внезапному чувству, он был как-то не способен послушаться первого движения и ошибиться с отчаянья, от нечего делать. Долго, долго он узнавал ее; наконец начал ездить к ним в дом, привыкал к ней и приучал ее к себе. Все были приняты меры против злоупотреблений своего сердца и против чужой неискренности. Недоверчивость ли к собственным достоинствам, или недоверчивость к женщине без всякого состояния, только, божусь вам, его медленная, подробная наблюдательность выводила меня из терпения. Я давно уже знал, что он нравится ей, а она ему, и не мог простить этого неисповедимого благоразумия. Как-то неприятно было видеть, что богатство с такой заботливостью оберегает себя от бедности. Впрочем, ни разу не слыхал я от него никаких сомнений: тут и только тут он не был со мной откровенен. Да и что мог он сказать против этого очаровательного, нравственного существа? Если и у нее на дне сердца было место, куда не доходит ничей взгляд, ничья мысль, ничье чувство, а где слышится только звук всякого золота, то, видно, это уж было необходимое условие жизни, такое преступление, в котором и подозревать не должно. Он женился.
Часто мы говорим себе: это мечта, и вооружаемся рассудком против ее соблазнов, но, употребляя такое выражение, не думаем, что заглушаем зависть и тешим, свою гордость: мы не хотим признаться, что мечты нет: всякая мечта есть существенность для кого-нибудь. Что я видел? Чему я был свидетель? Мои глаза, мои уши, мое сердце полны еще благодетельных впечатлений мирного счастья. Эта правильная жизнь, которую всеми силами творит наш век, эта жизнь была устроена так просто, что поражала своей обыкновенностью… никаких чудес, питательных для страстного воображения… все спокойно, тихо, однообразно, если хотите; вся тайна ее прелести заключалась в прозаической истине и законности чувства, а между тем она представляется мне теперь в магическом свете. Я могу припомнить последовательно ряд происшествий, но не могу объяснить ее себе естественным образом и связать настоящее с прошедшим.
Левин поместился в одном доме с своим дядей. Жена его очаровала старика. В коротких сношениях ее разнообразный ум и оттенки чувствительности становились очевиднее. Отсутствие ли всякого тщеславия, или робость, приличная молодым летам, только она не старалась никогда овладеть вниманием нового человека и не спешила щеголять собой, как бы отзыв его ни был значителен в обществе. Она берегла свою улыбку, свое красноречие и одушевление голубых глаз для беседы вдвоем, втроем. Можете представить, как эта сосредоточенность должна была нравиться мужу. Поступив логически, обдуманно, он не находил уже причин сжимать своего чувства в тисках мудрости, дал ему волю, и оно развилось до крайней степени. Привязанность глубокая, постоянная выказывалась у него на каждом шагу, однако нисколько не стесняла жены. Ее любили, но не преследовали любовью. Ей полная свобода была во всем. С самой первой минуты он неприметно, вкрадчиво внушал ей твердое убеждение, что ее достоинства дороже, лучше, выше его богатства, и она, верно, не имела случая догадаться, кому из них принадлежит оно. Если прихоть или благотворительность, одна из самых сильных потребностей ее души, могли вовлечь ее в непредвиденные расходы, то это как-то узнавалось мужем заранее, чтоб не дать ей времени задуматься. Заботясь беспрестанно, чтобы каждая минута ее творилась ее собственным произволом, он находил тут неизъяснимое наслаждение. Я понимал это. У них вкус, желания, причуды были, по-видимому, одинаковы. Хотя они ограничились тесным кругом коротких знакомых, но иногда выезжали в свет. Левин не смотрел уже на людей с этим благородным ропотом, с этим язвительным негодованием… Целый мир сделался любезен и добр; люди стали необходимостью, долгом, рассеяньем, а мысли, которых истину так отчаянно и красноречиво доказывал он, стали мыслями дикими, бесплодными, противообщественными. Завернувшись в свою независимость, греясь у своего камина и смотря на свою жену, он любил, бывало, говорить со мной, рассуждать, спорить, но в самую минуту какого-нибудь важного вопроса из науки, из искусства или по случаю иного происшествия вдруг неожиданно брал ее за руку, посматривал ей на пальцы, и я видел, что все важные вопросы были одна забава, а только ее рука – дело. Прежде он пугал меня своим холодом, тут приводил в какое-то нравственное расслабление. Я радовался картиной и изнемогал под ее разрушительным влиянием. Деятельность, труд, познания, слава… я во всем путался и сомневался: вера в свой угол и в свою жену уничтожала все другое, чему верит ошибкой человек. Ежедневные явления этой немудреной жизни столько имели в себе глубокой прелести, что я часто сворачивал с дороги… Чужое счастие стоило мне многих визитов… Вместо больных я отправлялся к здоровым, подышать их воздухом. Все у них было ново, свежо, молодо. Ни одна безделка не успела еще запылиться, ни одно движение, ни одна ласка не превратилась еще в грубую, холодную привычку, где, наконец, нельзя бывает отгадать первоначального чувства, которое внушило ее. Они сходились в известное время, садились на тех же местах, соглашались, смеялись… не потому, что это делалось так и вчера, а потому, что они сегодня были от этого счастливы. Ничего обременительного не было у них в образованных сношениях между собою. Все легко, свободно, вместе, как будто наедине, никакого насилия над своим умом, над расположением духа, ни одного, казалось, из этих тонких принуждений, необходимых в присутствии даже самого близкого человека. Час от часу более и более развертывалась милая жена Левина, все ее качества, все тайны, накопленные воспитанием, размышлением выходили мало-помалу наружу. Молчаливая, созданная скорее слушать, чем говорить, она поддавалась иногда живости разговора, но надо было много занимательности, чтоб увлечь ее. Притом же только вечером, под влиянием ночной раздражительности, ей приходила охота обнаруживать свои любимые мысли и заметки, сделанные над жизнью тихонько ото всех. Тут рука ее с иголкой останавливалась над канвой; пристально глядела она, глаза были покойны, только голос, пленительный голос передавал искренность ее сочувствия к своим речам. Как легко и благородно вспыхивала она от неожиданного замечания, от счастливого выражения!.. Ничто глубокое и великодушное не оставалось у нее без ответа. Ни один намек не ускользал от нее. Весь мир оттенков и мыслей, который можно привязать к иному слову, электрически понимала она и скромно опускалась на канву. Я смотрел, слушал и беспрестанно переходил от одного заключения к другому: какое счастие, думал, когда жена говорит!.. какое счастие, когда краснеет!.. Если ж попадалась мне на глаза обольстительная безделка роскоши, если случалось нечаянно увидеть всю эту комнату или разглядеть Левина, который разнеженно покоился в креслах, то на меня находила вдруг странная, невольная тоска… Возле нас так все дышало эгоизмом счастия! Это была гостиная, приготовленная не для людей, а для себя, ее не берегли, но в ней жили. Две, три картины отличных мастеров, фортепьяны, камин, разбросанные книги и журналы, мебель для всех причуд тела, ничего слишком великолепного, а каждая вещь так изящна, что годилась бы на украшение дворца. Все предметы напоминали успехи образованности, блеск, шум, и между тем всего лучше, всего привлекательнее казалась тут поэзия уединения, тишина души. Взгляды, лица говорили мне: не обольщайтесь этими четырьмя стенами, мы их перенесем куда хотите, а они без нас потеряют значение, – и я отодвигался от окон, уходил в самую глубину комнаты, чтоб не слыхать уличного стука, чтоб как-нибудь далее уйти в этот чудный мир. Левин был хороший музыкант, жена его любила рисовать; ее рабочий кабинет, убранный с особенным тщанием и богатством, можно было видеть с того места, где муж сиживал за фортепьянами. Так они умели устроить все! Ни одно удовольствие не ускользнуло от внимательной нежности. Часто, графиня, утром я заставал их каждого за своим занятием; много комнат разделяло их, но все двери бывали растворены… паркет, бронза, мрамор светились от солнца… Левин, закинув голову, играл, а издали, с конца дома, оглядывалось на него женское лицо. Я садился слушать, проходило полчаса, час, и вдруг лицо пропадало, потом она являлась, нарядная, стройная, тихая, жала у мужа руку и, сказав: «Я поеду, друг мой, прощайте, доктор», – опять исчезала от нас. Он взглядывал ей вслед, а после спокойно и весело оборачивался на фортепьяны с завидной уверенностью, что она воротится. Иногда, воротясь, ей приходила фантазия не снять шляпки, не сбросить шарфа, чтоб и муж ее насладился тем, что могло понравиться другим, чтоб не было ни одного впечатления, которое произвела бы она не при нем и не на него. Я забывался, смотря на них; в каждую минуту дня, проведенную с ними, утром, вечером, за обедом, спрашивал у себя: «Да где же несчастия, заботы, где ж трудность найти для жизни цель?» Судьба учредила все для Левина с такой попечительностью, что он не знал даже ни малейших хлопот, сопряженных с большим состоянием. Дядя управлял его именьем, и ему доставалось только удовольствие тратить. Жена его вечно была одинакова. По своему характеру она, конечно, притаила бы всякое горе, прослезилась бы украдкой, про себя, но ее охраняли от самых ничтожных беспокойств. Ровный, кроткий, задумчивый ее нрав показывал, что она не любит, не вынесет новизны, противоположностей, крайностей, – и божий мир был представлен ей без изменений: темно разве могла она воображать себе беспрестанные переходы человечества от радости к печали. Если ж сердце ее отгадывало подчас, что делалось там, за стенами их дома; если голос нужды доходил как-нибудь в уборную женщины, где было столько золота, блонд, газу; если она считала необходимым возбудить в муже участие и признаться в сострадании… – о, тут и только тут выходила из своего обыкновенного положения. Я видел, как она однажды вбежала к нему в кабинет… Куда девалось спокойствие, томность?.. Лицо суетливо, глаза готовы плакать, точно у огорченного ребенка, что-то совершенно непохожее на нее… она сказала два слова в пользу какого-то бедного, но так горько… Муж вскочил и, в первый и единственный раз, поцеловал ее при мне. Боже мой! в каком состоянии находилась его душа в это блаженное время!.. как изумляла меня человеческая гибкость, способность совсем отчаяться и совсем утешиться! Весел, приветлив и уже немножко горд, это был не прежний смирённый юноша, который бродил по свету ощупью, а зрелый человек, чей рассудок построил прочное здание и угадал вперед, что оно понравится сердцу. Он брал книгу, но уже с холодностью судьи, с уверенностью, что не испугается ее премудрости. Он охотно вмешивался в толпу, но на бале или у себя, когда взглядывал, бывало, на всех и ни на кого, этот смелый, рассеянный, неозабоченный взгляд говорил нам: вы надоедите мне – я вас не пущу к себе; вы нападете на меня – я откуплюсь от вас; вы вздумаете прельщать меня высокостью ваших целей, шумихой вашего движенья – я скажу: вы лжете.
Он был так счастлив, что его счастие не заступало никому дороги, так счастлив, что ему не завидовал никто, он был или выше, или ниже тех людей, которые спорят, воюют, трудятся, мучатся и надеются. Прошел почти год. Я уезжал тогда на несколько дней в подмосковную к одному больному. Сын его, премилый молодой человек, воспитывался в ребячестве с женою Левина, изредка бывал у них и просил меня. Вдруг получаю там записку: «Воротитесь, пожалуйста, поскорей, жена моя простудилась на бале и немного нездорова». Я поскакал. Тотчас к ним. Это было вечером, как теперь помню. Уже в передней двери растворялись тише; общая боязливость и порядок показывали, что нет опастности, что больная не умирает. Вхожу… ах, графиня, в первый раз она представилась мне так же прекрасна, как ее душа!.. Ей недоставало прежде чего-то, живости, огня, цвета, приличного пылким летам… болезнь поправила этот недостаток. Полусидя, полулежа, она покоилась на оттомане. Шея обвернута голубым газом; одна рука разметалась, другая, притронувшись к щеке, сквозила сквозь густые локоны. Тонкая цепочка на лбу поддерживала волосы, какой-то капот, чудесно вышитый, Какое-то кокетство, которого я еще не замечал в ней. Яркий румянец, глаза блестят, и на сухих губах улыбка. Лицо в совершенной противоположности с изнеженным положеньем тела: завитая голова отделялась, хотела резвиться, черты лишились своего покоя, томности, они требовали уже суеты, страсти, тревог, а кругом мертвое благоговение. Нездоровье обожаемой жены, которого не боялись, а за которым имели удовольствие ухаживать, разливало по всему дому романическую таинственность. Муж сидел у нее в ногах, положив руку на прелестную ножку, смотрел так нежно, что вы пожелали б объяснить себе жестокую способность человека любоваться болезнью. Он беспрестанно говорил, но звуки его голоса не имели мужской резкости; он старался забавлять ее смешными рассказами, но это смешное было придумано так осторожно, что давало случай улыбнуться и никак рассмеяться. Только его слова и касались ее слуха, а то не было тут движения, которое б можно расслушать, нечаянного шороха, на который бы обернуться. Куда девался блеск бронзы, пылающий камин, свечи?.. Ни один луч не доходил до нее в том виде, в каком сотворен природой, у огня отняли силу потрясать нервы. Поймите, графиня, очарование доктора, когда так берегут его больную, поймите темную зависть к тем, кто может окружить такой изысканной нежностью, такой роскошной попечительностью предмет своей нравственной любви. Я нашел ее в лихорадочном состоянии, прописал, разумеется, лекарство, – и Левин сделался еще шутливее, даже стал говорить немножко громче. На другой день больной лучше, на третий также, наконец она начала выезжать, но через несколько времени опять те же признаки. «Нет, друг мой, – повторил Левин, – я уже теперь долго тебя не выпущу». Приходил, бывало, его дядя; мы сиживали в семейном кругу за чаем. «Доктор, вы, пожалуйста, не слушайте мужа, – говаривала она, улыбаясь с своего оттомана, – и пустите меня в концерт». Тогда готовился какой-то концерт. И я улыбался. Все заботились о ней весело. Муж продолжал забавлять жену. Ни он, ни старик дядя не обращали внимания на ее ветреную просьбу, как на причуду больного ребенка, который успеет навеселиться, а кстати при этом случае тешили свое самолюбие, сообщали мне разные медицинские замечания, подавали советы… Дело, вы видите, было неважное, не такое, где обыкновенно умные рассужденья кончаются, а наступает слепая вера. «Удивительно, как у нее раздражительны нервы», – говорил Левин. «Ей надо раньше ложиться», – замечал дядя, предлагая мне свой табак. «Да, раньше ложиться», – отвечал я, а дрожь пробегала по моим членам, а прямо передо мной, для меня одного все блестели глаза и играл румянец. Я уходил от них в другие комнаты, я глядел по стенам: прекрасно, изящно, восхитительно! да на улице трескучий мороз резал мне лицо, да где же взять свежего воздуха, теплого неба, как перенести куда-нибудь на край света это прелестное и самое непрочное растение!.. Ужас обхватывал мое сердце, когда еще издали слышался мне голос Левина; я чувствовал, что тут страшно бояться, что преждевременный испуг будет ему лишним мученьем, но не имел сил положиться на свое искусство. Я дрожал пропустить одну минуту!.. Горько было признаться, что робеешь, когда так на тебя надеются. Язык мой был добрее моей науки, он отказывался служить немилосердной Предусмотрительности; однако ж в самом начале болезни я приступил к старику дяде. «Вы бы позвали, – говорю, – кого-нибудь еще из врачей». – «Чтовы? – вскрикнул он в удивленье, – ей сегодня лучше, мы даром убьем племянника». – «Сделайте милость, она не опасна, но надо предупредить». Я выговорил в ушел в самую дальнюю комнату. Тут, графиня, в эту минуту, начались новые страданья моего друга, которых неожиданную развязку не отгадывала никак моя наука. Ему объявили… он сыскал меня… Когда отворилась дверь, мне показалось, что я слышу биенье его сердца и что во всем виноват один я. Он был уже не тот; он пришел не забавлять жену, а допрашивать доктора: «Что ты, доктор? она еще ходит, говорит, улыбается, я еще так с ней счастлив!..» Я кинулся к нему, уверял, божился, клялся; тут не было для меня святой истины, нельзя было перенесть его взгляда. Утешение подействовало. Первый пыл страха затих. Как ему постигнуть вдруг возможность такого несчастья? как подумать, что моя робость основательна? Ведь впереди столько еще средств, накопленных человеческой мудростью, столько еще будет людей, слез, денег!.. Он задумался, сжал мне руку и несколько раз повторил твердым голосом: «Весной я решительно везу ее в чужие края». Левин был еще весел при жене, но уже какая-то неискренность поселилась между ними. Она уже не знала, что у него на душе, что заставляло его и небрежней брать ее руку и смелее сидеть перед нею. Кончилась свобода сношений, беспечная откровенность счастия: он не мог уединиться с самим собою, замолчать, задуматься, предаться в креслах своей особенной мечте; теперь у него не было собственной жизни, ничего своего, кроме смутного чувства, которого он еще не назвал себе; теперь он подмечал ее взгляды, преследовал ее мысли, прислушивался к ее дыханию. Только там за дверьми, куда, бывало, украдкой уходил он вслед за мною и за моими товарищами, там черты его выражали все страшные тайны сердца. Я боялся обернуться в ту сторону, где издали, из какого-нибудь угла он разглядывал каждого из нас, когда мы собирались в кружок истощать свою науку. Мне казалось, что этот человек подслушивал заговор на свою жизнь.